Оранжевое



Он пришел поздно ночью, когда я давил кочергой крысу, попавшуюся в мою ловушку.


Я давил ее — она верещала, я давил ее — и весь человеческий мир осуждал меня и мой палачизм.


Но я давил, сжимая пальцы, эту мякоть и эту тварь, потому что всегда видел в ней пародию на самого себя.


Я давил самого себя этой кочергой, и сам корчился и пищал под железным прутом, взывая к жизни, желая жизни и только жизни.


И это из-за меня ополчился весь род человеческий на давящего кочергой.

Это я, мягонький и гибкий, задыхался и умолял, и каялся, обещая не шастать по кастрюлям и пакетам, проклиная острые зубы и нюх свой, обещая не грызть пол и стены, божась забиться в глубину дыры и дрожать, и дохнуть, но, пожалуйста, не сейчас, еще один глоток жизни, еще один вздох, одна вечность плоти, еще пару часов, минут, секунд не знать, кто ты и что ты, откуда ты и зачем ты. Еще один раз побыть в раю наркотической оболочки.


Он давил, и я видел, что он то, к чему однажды чуточку повела меня природа, но выбрав, сделала из него всепространственную живучесть, властную по воле случая придавить меня. Я видел, что ему надоела эта возня, мой поиск под полом, мои игрища и потребности, ему опротивело видеть во мне себя, безразличного к вопросам кто ты, что ты, откуда ты и зачем ты.


Я давил, кривясь от брезгливости и мерзости, и был мерзок самому себе. Я был одинок, хотя и взывал своим поступком о помощи. И никто не мог войти и понять, что со мной происходит и ради чего такие корчи.
Я должен был раздавить ее, чтобы уже никогда не участвовать в этой тупой крысиной возне. Я хотел разом избавиться от ее облика.


Она задыхалась и дергалась, скрежеща когтями и упираясь лапами в дно бака. Она хотела вытянуть из-под кочерги свою крысиную голову. Она была пушистая и рыхлая, она хрипела от ужаса, и ее крысиный мех дыбился от напряжения, каждая ее клеточка вопила о пощаде.
Я проклинал ее за все эти ощущения мерзости, за те часы, когда я думал о ней, потакал ей, следил за ее скрытой жизнью. Она сидела во мне. Я ее давил, а она не подыхала…

Он неслышно вошел и посмотрел на бак. От неожиданности я ослабил давление, крыса выскользнула из-под кочерги и затравленно заметалась по дну бака.


Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, и заговорил о чем-то житейском.


Он сказал, что заглянет еще.


И я стал кормить крысу, надеясь, что он придет и подскажет, что же мне с ней делать.


Она же, как ни в чем не бывало, ела, прыгала и стрекотала, мечтая о своей дыре.

 

 

 

 

 

 

 

* * *



Бенедиктычу было как-то все равно, когда он прочел письмо Максима, хотя он и отговорил его не подписываться, а вот Москвичке и особенно Веефомиту сделалось не по себе, когда они услышали о письме.
— Допрыгались! — воскликнул Веефомит.


Максим жил этажом ниже и часто заходил поспорить о переселении душ и о будущем. Вёл он себя скромно и был то катастрофически внушаем, то непробиваемо упрям. Как написал бы о нем Веефомит, это был мешковатый парень с несколько выпуклыми глазами, широкобровый и бледный, с уже начавшей лысеть головой. Таких, наверное, тысячи, но пока он отличался от многих. Ходил он деревянно, и все движения у него были механические, в каждом его жесте зримо отражалась тягучая мучительная работа мозга. Он поднимал руку, и она двигалась не единственным порывом, а толчками, импульсами. В каждом его шаге виделся прерывистый, хаотичный процесс расщепления трудноваримой мысли.


Он был смешон, он доводил своим обликом до истеричного смеха, можно было умереть от хохота, видя, как и он подсмеивается, не совсем понимая, над чем смеются другие.
Москвичка считала его полудебилом, Валера Веефомит называл его Макси, а Бенедиктыч, увидев его, всегда вздыхал. Во дворе над ним подтрунивали и не совсем безобидно, так что Веефомит один раз оказался свидетелем, когда это полусущество плакало на лестничной площадке, приговаривая: «Я не олигофрен, мои родители пьяницы...» Веефомит задохнулся от душевной боли, увидев, что Максим сознает свои недостатки и терзается ими.


Как и всё на этом свете, эта высокая трагедия имела под собой основу. Мама Максима сгинула без вести еще в голубом его детстве, а папа кончил жизнь в лагерях. И, наверное, судьба эта сложилась бы еще печальнее, не будь у Максима бабки. Она много повидала и сделалась сложной старушкой. Соседи называли ее тронутой, и кто ее знает, может быть она и была с отклонениями от соседских норм, но зато внука поднимала, себе отказывала, выращивала его для жизни. Она не упрекала Максима, когда он в старших классах приходил домой пьяненький, она не переживала, как он окончит школу. Будь любая другая школа, Максим ее не окончил бы вовек. Но уж очень то была дрянная школа, какая-то всеми министерствами забытая, таких и нет больше вовсе. Возможно, что бабка считала — чему быть, того не миновать, но в то же время она, это уж точно, никогда не ставила под сомнение нормальность своего внука. За него она всегда могла постоять. «Максим еще младенец», — мудро говорила она, когда «младенцу» шел двадцать третий год.


В двадцать два с половиной, смущенный Кузьмой Бенедиктовичем, Максим взялся за древнюю историю и философию. На него как-то гипнотически действовали слова «бессмертие», «вечность» и «бесконечность». Он их произносить боялся, а когда слышал их в употреблении Бенедиктыча, то, казалось, в нём всё замирало. Веефомит давно заметил эту странность и многое бы отдал, чтобы узнать, что возникает в голове у Макси в такие минуты.
С увлечением историей дело шло из рук вон смешно. Кузьма опасался, что Максим свихнется, и избегал с ним встречаться. Но у Кузьмы тогда был здорово подвешен язык, его самого куда-то несло, и мысли возникали и гасли мгновенно, он не мог без постоянного общения, и на первого встречного обрушивался каскад философских вопросов.


А у Макси мысль раскручивалась и закручивалась с трудом. Его сознание не в силах было вместить хотя бы какую-то составную часть целого. Вначале он пугал Кузьму тем, что, сказав два-три слова, не мог вспомнить, зачем их говорил. На такую работу мозга можно было смотреть лишь с состраданием.
Нет, Кузьма не брался делать из Максима героя, он вообще не думал о перспективах его развития, было не до него. Так же, как и никому не было дела до Кузьмы.


Максим путался под ногами. Он работал на каком-то предприятии кем-то посменно и в свободное время топтался на кухне в квартире, которую снимали Веефомит с Москвичкой и Кузьма. Последний часто впадал в состоянии меланхолии и мизантропии, тогда и Максиму перепадало, хотя он вряд ли понимал колкие шуточки и иронию.
Зато Веефомит понимал все как нужно и даже более остро, чем требовалось. Не было покоя ему с Кузьмой, рушились любые ценности, Кузьма заставлял плыть без опоры. Веефомит дивился на его острый, всюду снующий ум. И боялся за Москвичку. Что-то коренное произошло с ней, когда они познакомились на этой квартире с Кузьмой. Она становилась все безжизненнее и бледнее, апатия одолевала ее. Она стала рассеянной и замкнутой. А ведь Валера помнил, как она раньше хохотала. Естественно, он ревновал. Кузьма же, наученный горьким опытом, посмеивался над ее странными взглядами и говорил Веефомиту, что молодым необходимо завести ребенка, раз такое дело. Всего лишь. А она смотрела и смотрела на него, так что Веефомит не выдержал и поговорил с ней «серьезно». Она отвечала, что сама не понимает, что с ней, что ей странно кажется, будто она уже видела Кузьму, и вот ее преследуют навязчивые вопросы: «где видела?», «что она ему должна сказать?». Так они и не разобрались. И Веефомит уже с неприязнью посматривал на раздавшегося в плечах Кузьму, который был крепок и смугл после скитаний по стране, где были и тайга, и реки, и озёра.


Болела Москвичка. И Веефомит был хорош и юн, но слишком близко к Кузьме она оказалась, и почувствовала в нем жар. Она бы не сказала, что это за жар, но именно это — чувство огня, скрытого под оболочкой, тайного пламени в нем — она ощутила остро, и этот жар мучил ее чем-то невысказанным. Ей все-таки повезло с Веефомитом, и многие осудили бы ее за глупость и ветреность. Но она была открытее других, которые боялись остаться одни. Чья-то железная воля и дарованное ей чутье заставляли отречься от всего прежнего и тогда уже принять, оценить то, что могла оценить только она. Она бы, наверное, сказала, что именно для этого она родилась и жила. Веефомиту временами чудилось, что она меняет кожу.

Теперь у них все не ладилось. Ей было с ним неинтересно, ей было жаль его. Утекало от Веефомита его прежнее достоинство. Он смотрел, как она смотрит на Кузьму, как она его слушает, какая она теперь — еще более таинственная и красивая, чем тогда, когда он в первый раз позвонил, а она открыла и стояла перед ним, как сама судьба, вышедшая из тонкой паутины фантазии, созданной неизвестно кем и зачем,— он смотрел, видя, как она тает на глазах, и чувствовал себя Макси, сидящим здесь же на кухне, слушающим Кузьму и пытающимся собрать воедино причины и следствия устремленной в прозрачность мысли, и так же, как Москвичка, он не находил себе покоя, пытаясь вспомнить давний, знакомый и всёвбирающий образ из сна или из реальности.

 

 

 

 

 

 



— То был демон раздражения и несчастья. — Новая болезнь — кредомания. — При вбивании гвоздей в штукатурку, она часто трескается. Чтобы избежать трещин, опустите предварительно гвоздь в горячую воду или расплавленный парафин, а потом вбивайте. — Зачем кошке Золотой век (к спору о равенстве)? — Копилин отбыл в Америку. — Когда на реке становится лед, ступая на него, испытываешь безотчетную радость. — Эры: кайнозой — параной. —

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Теперь уже не знают, что многие люди в восьмидесятых не желали трудиться. Хотели быть, иметь, пользоваться, но не производить материальных благ. Этот феномен и по сей день как следует не изучен. И еще в 1997 году имелись отголоски тех настроений, которые и теперь можно наблюдать, но уже в иных — гармоничных формах.

Я, как летописец, напрягаю память и вспоминаю, что моменты иждивенчества наблюдались сплошь и рядом; и даже у тех, кто трудился, в голове стойко держалось желание все бросить, лечь, поплевать в потолок, посмотреть телевизор, выспаться, поесть вкусненько, выйти на улицу и поболтать с приятелями о том, как мало производится добротных вещей, какая всюду бесхозяйственность, как жутко ущемлены интересы молодых и куда это весь мир катится. Трудно теперь представить, что подобное имело когда-то место в истории нашего развития!


Но как уже признано всеми, нельзя закрывать глаза на плохое или хорошее в прошлом, тем более, если следовать высказываниям древних, повторим: «мысль изреченная есть ложь», и значит ко всему неприемлемому ныне в прошлом будем относиться именно как ко лжи. И можете не верить, но в 1997 году в городе Калуге стряслась сенсация. Привожу кусочек заметки из газеты, которая сохранилась в моем архивчике:

 

«Однозубый полураздетый Раджик ловил чертей на привокзальной площади. Он выкрикивал «бяки!» и делал два пальца над головой. Где-то там же он откусил от колеса поливочной машины кусок резины, изжевал его и, быть может, проглотил. Прокричав «я не отец!», он превратился на глазах у онемевшей публики в быстроногую газель и на четвереньках поскакал с огромной скоростью по центральной улице к себе домой, где и уснул на листе газеты, свернувшись калачиком».

 

Помнится, когда я прочел этот экстренный выпуск, то глазам своим не поверил. Теряясь в догадках, я бросился к дому Раджа. Там уже собралась вся Калуга. Народ гудел и строил домыслы - один невероятнее другого. Самым умным, на мой взгляд, было предположение, что Раджик получил сотрясение мозга.


Калужане знали, что я на короткой ноге с Бенедиктычем и Зинаидой, и потому пропустили меня к квартире. Оказалось, что прибывшие врачи так и не выяснили в чем тут дело. Раджик все еще не подавал признаки рассудочности. Послали за Кузьмой Бенедиктовичем, а тем временем в соседнем помещении, где была мастерская, обнаружили странный аппарат, от которого исходило страшное зловоние. Никто не мог уразуметь, что это за сооружение, и почему оно излучает такой резкий запах. И благодаря чистейшей случайности удалось определить название и назначение аппарата. В моей памяти возникла безобидная ассоциация, ибо из-за рассказов калужан, толпившихся на улице и видевших проделки Раджика у вокзала, я живо представил, что он с а м себя куда-то г н а л. Сам гнал.

И еще у меня выплыло из памяти слово «гон». Между «сам» и «гон» я поставил восклицание «о!», так как без эмоций этот гон не обошелся. И тогда я вспомнил о самогоне. Меня попросили объяснить. Что же слово «самогон» обозначает. Стараясь не углубляться в не совсем мне понятную сферу, я объяснил, что у Раджика простейшее отравление от аква витэ или иначе от химического состава под названием этиловый спирт, формулу которого я так и не вспомнил.

Врачи покопались в старом справочнике и поставили предварительный диагноз: белая горячка, хотя и сомневались в правильности его. Тем временем, спящего Раджика увезли в больницу и приставили к нему двух сиделок и опытного врача, готовящегося к защите ученой степени по теме: «Болезни прошлого».
Кузьма Бенедиктович переживал, и я не отходил от него ни на минуту. «Так и кричал: я не отец?» — время от времени спрашивал он и вновь уходил в состояние задумчивости. И все калужане были углублены и подавлены. Только у врача по болезням прошлого наблюдался творческий подъем. Раджик медленно возвращался из небытия, и врач смог во всех тонкостях проследить последствия отравления самогоном. Были описаны и лихорадка, и нежелание жить, и просьбы о глоточке, об избавлении от мук, оскорбления, и клевета, и благодушие. Весь город принял живое участие в трагедии, могу с уверенностью сказать, что не было человека не посетившего квартиру молодоженов и не увидевшего нерукотворный аппарат, приводивший одних в ужас, а иных в изумление от такой вычурной изобретательности. Находились молодцы, желающие рассмотреть аппарат в действии, кто-то даже пытался вынести банку с остатками вонючей жидкости. Прозвучали предложения сдать аппарат в музей истории. И неизвестно, до чего бы договорились, если бы не пришла Зинаида и не разогнала всех по домам. В комнате остались я и Бенедиктыч, когда Зинаида дала волю своим чувствам.


Она «подозревала!» Она «чувствовала», что этот «никчемный человечишко» задумал что-то «нечистое»! Проклятия и упреки сыпались на голову бедного Раджика и тогда, когда Зинаида принялась громить выдающееся сооружение мужа.
— Мочалка! Жижа! Слюнтяй! — доносилось из мастерской.
Я вздрагивал, а Бенедиктыч выпускал густые облака дыма. Мне было видно, как Зинаида сгибает металлические части и рвет резиновые шланги, она искрошила стекло до порошка, спрессовала в одну жалкую кучу творческое достижение мужа. Остатки ядовитой влаги и какую-то жалкую кашицу поглотил унитаз. Зинаида налила в ведро воды, и на этом ее очистительный порыв иссяк, она вспомнила о рукописях и отправилась что-то там дописать.


Я посмотрел на Бенедиктыча. Он пыхнул трубкой, так что из-за дыма не было видно его глаз, и снова спросил:
— Значит, так и кричал: я не отец?
Я еще раз подтвердил, не придавая значение его любопытству. Ибо в своем воображении я предвосхитил события, пытаясь с гостеприимным сожалением увидеть, как Зинаида покидает мой дом, чтобы ухаживать за Раджиком и возобновить должные семейные отношения. Об этом же затаенно мечтала вся Калуга.

В 1997 году люди еще более внимательно и сочувственно, чем раньше, относились к личной жизни ближних. Все понимали, как ей хочется сделаться сестрой милосердия для мужа.

Но какова же была воля этой женщины, если она изумила своей высокой самоотреченностью всех нас! «Каких усилий бедняжке это стоило!» — с изумлением шептали самые волевые женщины Калуги. Ради высшего она пренебрегла благородной потребностью в милосердии. Она не только не перебралась к Раджику, она еще пуще углубилась в дело создания романа «Истина». И, исходя из примера исключительной личности, никто уже, в том числе и выздоравливающий Радж, не сомневался, что истина восторжествует и что наконец-то женщина достигнет и обойдет мужчину и его мыслительный уровень. То, что не удалось объять Жорж, Веронике, Анне, Марине, Агате и другим творческим женщинам, теперь уже наверняка удастся ей — рыжей и жизнелюбивой Зинаиде.

Калуга замерла в напряженном ожидании.

А мне оставалось только гордиться, что выдающаяся личность получила приют в моем доме. Что поделать, в 1997 году еще имела место туманность мнений на счет того, какое положение должна занимать женщина по отношению к природному назначению мужчины.

 

 

 

 

 

 

 

* * *



Всё те же вопросы раскаленным бумерангом возвращались к Строеву.
«Куда весь этот духовный багаж человечества? Как разобраться — что действительно, что ложно? Для кого писать?»


И в который раз отбрасывал их подальше.

У него имелись рабочие критерии, вкусы, привязанности, система ценностей, да и нет. И почему, с какой стати всё это ослабло, пошатнулось? Он хочет и будет писать, в этом смысл, единственное, что он может дать людям. «Искренне!» — восклицает он про себя. Не от того же он стал сомневаться, что разошелся с Ксенией; он оставил ей всё, их дальнейшее проживание стало немыслимым. Она не пошла за ним, каков он есть, она осталась где-то в прошлом, в каком-то застывшем ожидании. Но чего ждать? Она сама не понимает не ведает, чего хочет. Сколько этих женщин, провожающих мужей на работу и с тоской смотрящих в окно. Она молчала, она совсем перестала проявлять интерес к его успехам и неудачам. Что он там пишет - ей было все равно.


И было время, когда он решил, что это от того, что он с ней неласков, тогда он терзал ее ночами, изводя и себя. Но она не «возрождалась», ей не было противно, ей было все равно. Вопреки Фрейду и его приверженцам.
Его пугало ее молчание. Ксения казалась бездонной пустотой. Иногда он боялся, что она с собой что-нибудь сделает. Она подводила его к какой-то черте, переступить которую (он это инстинктивно предвидел) — означало сойти с ума. И они расстались, так и не определив, что между ними стряслось.


Здесь бы Леониду Павловичу в самое время умереть, чтобы его проблема повисла в воздухе, чтобы он остался неразрешённым вымыслом и погиб бы, как выродившийся яблоневый парк. Его место тут же бы занял другой, хорошо бы помоложе и поталантливей, и, в свою очередь, дошел бы, возможно, до тех же вопросов. И всё бы было, как всегда — кругообразно и нескончаемо.
Но у Строева на редкость переменчивое здоровье, линия жизни на его правой ладони уходит далеко в загадочные борозды запястья. И если Леонид Павлович болеет, то всегда выздоравливает. А болеет он постоянно, так как изнуряет себя сидением за письменным столом.
Вот и теперь по настоянию врачей собирается съездить на отдых к морю. А Светлана Петровна остро переживает разлуку. Как я, говорит, без тебя, Лёнечка, буду, куда дену нежность нерастраченную?


Ух, эта Светлана Петровна! Не успел опомниться, как обнимал и целовал, и все прочее. Статна и упруга, без всяких молчаливых томлений. И любому достойно ответить может. Леночке она не понравилась, но зато домовита, внимательна и участлива, готова отречься от себя в любую минуту, в литературных движениях хорошо ориентируется, хотя, конечно, не всегда понимает главное направление.


Как Леониду Павловичу жаль Ксению! Кто знал, что она придет к одиночеству. Хорошо, что есть увлечение вязанием, преподавание. Одна, не молода, без будущего и иллюзий. И Леониду Павловичу было уже меньше обидно, что Леночка ближе к матери и откровеннее с ней. Это уменьшает ее одиночество.
«Что за жизнь, — думал за письменным столом Строев, — какие перипетии судеб. Женское одиночество. Вот о чем нужно почаще писать. Займусь этой темой, а то все чужие судьбы, связь поколений, биографии на кончике пера. Не для меня это.»
Крякнул, поднялся и позвал Светлану Петровну. Она влетела, внесла в кабинет жизнь улицы, здоровье, вечную общественную круговерть. С ней было легко.


— Иду гулять! — сказал Леонид Павлович.
И Светлана Петровна, чмокнув его в щеку, сказала:
— Погуляй, Лёня, а потом мы с тобой в театр пойдем. Ты же хотел этот спектакль посмотреть, два места за нами.
— А, этот! Ну пойдем посмотрим, что там Юртов наворочал.
Леонид Павлович вообще-то не любитель театров, но спектакль тенденциозный, да и идти недалеко.


Вечером они сидели в восьмом ряду, и Строев старался не задерживаться на лицах, знал, что многие рассматривают, а позировать не любил, тяготился такой вот известностью.
Спектакль был довольно смелый. Тем таких в искусстве еще не было. Десятилетиями они звучали на устах, а вот теперь пробились и в творчество. За игрой актеров Леонид Павлович увидел главную режиссерскую задачу - влезть в душу к зрителям, дать понять, что можно теперь обсуждать любые темы без оглядки. И актеры старались, ходили среди зрителей, создавали эффект присутствия, задавали в зал вопросы, интересовались, откуда кто приехал, кому как живется и просили чувствовать себя как дома. Леонид Павлович усмехался.

Он бы давно ушел, но ему было приятно посмотреть на действительно талантливых актеров. И если бы не один из них, улыбчивый Барнилов (чье имя приводит всех женщин в трепет), который с успехом вел роль положительного героя, все бы кончилось обычно. Но обаяние Барнилова было огромно. Когда он улыбался — улыбались все, и Леонид Строев попадал под его гипнотическое обаяние, расплывался, как последняя девица, внимая его призывам к откровению.


Удалось Барнилову разговорить нескольких зрителей, а одного даже вывести на сцену, откуда этот зритель поведал о надеждах и чаяниях своего села.
— Товарищи, — торжествовал Барнилов, — мы сегодня здесь все равны, критикуем всех и себя тоже, так чего мы боимся, давайте стремиться к открытости, чего нам бояться, если от нашего страха и происходят все ужасы и беды. Равнодушие — вот наследие нашего прежнего времени. И я был не так уж хорош (схитрил Барнилов), но теперь — мы творцы жизни! Что у кого наболело, высказывайте, чего вы боитесь?
Леонид Павлович недоумевал: зачем режиссер так настоял на подключении зрителей? Какой-то неуместный диспут. Но любопытно все-таки посмотреть на того, кто не выдержит искушения. Барнилов разгуливал в зале и не унимался. Его призыв звучал уже как осуждение.
— Неужели мы такие трусливые? Чего мы боимся?


— А мы и не боимся! — разорвалась долгожданная бомба.
Леонид Павлович вздрогнул. Ему показалось, что это заявил он сам. Он скосил глаза и не увидел Светлану Петровну на месте. Она, наступая на ноги сидящим, устремилась на сцену.
— Подсадная, — прошептал кто-то сзади.
«Она делает из меня идиота! Боже, что она творит!» — втянул голову в плечи Леонид Павлович.
Электрический разряд пронзил его тело, захотелось тут же провалиться, вынестись вон из зала, отречься от Светланы Петровны, навеки забыть весь этот позор.
— Я хочу сказать, — продолжала уже со сцены Светлана Петровна, — что хотя наше правительство...


Зал онемел. Как только Леонид Павлович не поседел. Он впервые испытал предынфарктное состояние. Нет, не то что был не согласен с ее доводами (тем более, что она декламировала выжимки из его собственных суждений), но так же нельзя, никуда не годится и зачем про органы и идеологию, когда здесь храм искусства, господи, так проблемы не решаются!
Актеры бледнели и цепенели по мере того, как Светлана Петровна расходилась. Барнилов пытался угомонить свою жертву. Какой там! Теперь она была неуправляема. Она только тогда сошла в притихший зал, когда выплеснула всё, что слышала и усвоила. Она была бледна, но несказанно довольна, ей посчастливилось вкусить истинное наслаждение, небывалое еще в ее жизни. Переступила.


Вот эту идиотическую потребность в авантюре Леонид Павлович всегда в ней чувствовал, всегда вовремя гасил излишки эмоций, и вот не досмотрел все же!


На сцене Барнилов пытался сделать одну из своих обаятельнейших улыбок, но это у него плохо получалось. Зрители смотрели в пол, будто на сцене произошло нечто непристойное. Начавшие розоветь актеры бросали демократические шуточки, но зал безмолвствовал.
— Ну и что! — воспалился Барнилов, — вот видите, человек говорит, как думает. Главное, сказать, чтобы не мучиться. Так чего мы боимся? — ухватился он наконец за спасительную фразу и ослепил улыбкой. — Теперь все убедились, что одной критикой и словами ничего не изменишь. Так будем же искать пути для действенного решения проблем, давайте не говорить, а трудиться, каждый способен на своем месте горы свернуть!
— Важно, чтобы слова не расходились с делом, — поддержал из глубины сцены оттаявший актер.
— Вот видите, какие у нас женщины.
Послышались смешки.
— И никто, как вы убедились, ничего против. Ничего страшного не произошло! Так чего мы боимся? — он сделал долгую паузу. — Пусть этот вопрос останется открытым!


Спектакль продолжался.
За вспотевшей спиной Леонид Павлович снова услышал: «Видно сверху разрешили, подсадная.» Эту фразу расслышал и Барнилов, он открыл рот, хотел возразить, но передумал, видимо решил — пусть так и считают, коли хочется.
Леонид Павлович не хотел видеть Светлану Петровну. В антракте он шепнул ей: «Дуй сейчас же домой!» и стал прохаживаться в фойе, разглядывая портреты. Но Светлана Петровна не отставала.
Подходили знакомые, ехидничали:
— Леонид Павлович, Светлана Петровна подрабатывает в театре? — и премило улыбались.
Сам Барнилов вышел, узнав, что Светлана Петровна — жена самого Строева.
— Молодец! В горящую избу войдет! — заразительно смеялся он, пожимая руку. — Спасибо, очень мило вышло!
Леонид Павлович сводил разговоры на тему пассаж в пассаже, делал вид, что разыграл все сам, мудро подшутил над драматургом, а майка и трусы тем временем промокли насквозь. Он решил продержаться до конца, дабы не увеличивать слухи и конфуз.


Всю дорогу к дому Светлана Петровна побито семенила за ним на почтительном расстоянии. Теперь-то она поняла, что сотворила безобразие. И лишь ввиду беспредельного человеколюбия Леонид Павлович не применил рукоприкладства. По правде, у него и сил физических не осталось. Двое суток он не вставал с постели.


Но зато с того случая просочилась в покой и распорядок необъятная тоска. Новый дом дал трещину, и в голову к Строеву ворвался хаос. Миллионы корешков отличнейших книг вновь завладели воображением, тысячи тезисов и мудрых изречений, добро и зло слились в единый монолит, лицо непознанного Якова отражалось отовсюду. Ручка и бумага опротивели. Сердобуева обозвал дураком, а Нематод упредительно не являлся.
Как и в юности, преследовали вопросы, на которые не находил ответов. Такое чувство, будто в голове и теле начался радиоактивный распад. Мысли бегали по кругу: зачем миллионы книг и полотен, симфоний и фильмов? Как на экране дисплея появлялись столбики отпечатанных страниц и стремительно менялись строчки, не меняя смысла и не добираясь до главного. Мучили резкие слова Леночки из того прошлого, когда спорил с Кузьмой, а она встряла, и раздраженно сказал ей: «Не лезь, когда говорят люди старше и опытнее тебя.» Она вспыхнула и ответила, совсем, как Ксения, точно и навсегда: «То, что вы, мудрецы, делаете - всё для нас - и сколько бы вы не наделали, отмахиваясь от нас, чего бы вы тут не навозводили и не натворили, не назвали лучшим и образцовым — нам рушить, сжигать или принимать. Вы же все равно умрете!»
Какой-то жуткой справедливостью веет от слов дочери.


— Гад Кузьма, сволочь Кузьма! — бормотал часто, вспоминая, как Бенедиктыч улыбался ее словам. Вышагивал по кабинету и все воспроизводил и воспроизводил, как совсем недавно пришел к ней в общежитие, где она пропадала неизвестно зачем и с кем, и нашел ее на лестнице, у входа в подвал, курящую сигарету, сидящую с какой-то такой же бессмысленной и дерзкой, тоже курящей и тоже в бегах от папы с мамой, как представил тогда, что они часами вот так говорят всякое, молчат, курят, сидят, нехотя бегают на лекции и возвращаются в подвал, какие-то получеловечки, когда всюду события и жизнь, когда ради них все возводится и пишется, - они сидят где-то между лестницей и стеной на ящиках, время идет, курят, говорят, мечтают о чепухе, долго и глупо смеются, молчат и ждут, ждут, ждут чего-то.


Потом шли с ней, и от избытка жалости и любви к ней, взял ее за руку и почувствовал, что это не его рука, не его человек, что там другой мир, другие глаза. А она как-то медленно, а потом все серьезнее и быстрее говорила, заглядывая в глаза:


«Папа, у тебя бывало, когда я была совсем крошка, ты шел по белому снегу, среди города один, когда что-то ширилось и росло в тебе, ты был молод, и всё впереди, ты шел, падал снег, он пьянил и насыщал твое сознание свежестью, ты был смел и полон сил… ты хоть на какую-нибудь чуточку думал обо мне, идущей по снегу, которая совсем такая, как я, и всё впереди, идущая по снегу, воображающая тебя, молодого, идущего по снегу, полного восторга, надежд и сил, думающего о маленькой дочери, которая идет по снегу уже взрослой, воображающей тебя молодого, идущего по снегу?..»


Она остановилась, и рука ее выскользнула из его руки.
Тогда сказал ей:
«Ты запуталась, Леночка, но я тебя понимаю, я думал о тебе, я всегда заботился о тебе, ты же у меня единственная...»


А сейчас, вышагивая по кабинету, думал, что нужно было сказать, что никого у меня больше нет, что да, не было такого момента со снегом, но что-то знакомое во всем этом чувстве, что нечто подобное было, что этот хаос и есть начало движения, прорастание настоящего чувства из юной чувствительности, что пока всё не так, но будет по-другому, потому что ничего не осталось, кроме непознанной дочери — единственной и чужой...


Шли, и выговаривал ей, кровинушке, что так до добра не дойдет, что потрясен ее легкомыслием, несерьезностью, пустым времяпровождением, что она не думает об отце, который презирает мягкотелых людей. Она слушала, и пропасть углублялась и ширилась, потом она, не ответив, стала рассказывать про маму, и что мама зовет во сне Бенедиктовича. Тогда это показалось смешным и сентиментальным.
— Гад Бенедиктыч! Сволочь Кузьма! — бормотал и мотался по кабинету. — Тоже мне панацея! Психопат, шизофреник, интриган!


И понимал, что проиграл то, на что и смешно было ставить ставку. Получив всё, остался ни с чем. И вновь, как в юности, больно ощутил ту грань, за которой начинается сумасшествие.
И уже ядовито представлял:
«Вот сейчас в белом венчике из роз Кузю на крест — и понесем впереди. Всем семейством, с поклонниками его чудачеств, с хрюшкой, с этим Веефомитом и билетёрщиком, с мальчишками — и утешит всех, осветит. Тьфу!»


Тикали часы и мечтал:
«Отрекусь, поеду к Кузе, буду просто смотреть, поумнею, нового наберусь, тогда что-нибудь и выйдет. Заново! Как славно мы с ним раньше на равных спорили!»


«Сентиментальничаешь, — охлаждал себя, — ничего не возвратишь. Из тупика в тупик. Кузя сам маньяк, его окати холодной водой — и он взвоет, как я.»


Так разрывался между трех смыслов, хандрил, видел Леночку, идущую по снегу, и ел борщ, который так славно умела приготовить Светлана Петровна.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Приехали они, когда Кузьма Бенедиктович готовил себе постель. Предвкушал, как уйдет в океан сна и растечется там опытом. Он спит теперь по четыре-пять часов, идея высасывает из него всю оставшуюся жизнь.

Спит он в мастерской на ложе из досок, среди бардака, в котором одному ему видимый порядок, любит, чтобы подушка была повыше, пьет перед сном холодное молоко, посасывает незажженную трубку. Он все впускает в голову: вчера, сегодня и завтра, детали и мелочи. Они накапливаются за день и кажется, что, вот-вот, Кузьма Бенедиктович доберется до последнего штриха, увидит бесконечную конечность...

Самое время лечь спать, не то поясница начнет стрелять, она всегда так, когда Кузьма Бенедиктович вплотную подбирается к итогам. Предупреждение получается. И до сих пор он не поймет: извне оно или изнутри исходит?.. Вот и на этом вопросе стрельнуло в поясницу.
«Саморазрушение чертово!» — кряхтит он и собирается погасить свет. Но нет, звонят.


Кузьма Бенедиктович чертыхается на свою безотказность. Мальчишки у него не переводятся, лезут, куда хотят. Раньше от девиц покоя не было. Истаскался с ними Бенедиктыч, когда через них природу изучал. «Слава Богу, — думает про себя, — ни одну не обидел.» Ему теперь много не нужно, три-четыре человека, и всё. Он и из них всю историю человечества высосет. А захочет, чтобы дождь пошел — идет дождь, солнца пожелает, и солнце светит. По молодости боялся думать о катастрофах, так как замечал, что если подумает, то они через день или месяц происходят. А теперь вот способность эту в свое изобретение вкладывает, и от людей не шарахается, говорит, что все интересны, особенно более-менее зрелые личности. К нему ищущие калужане часто заходят, он любит угощать их чаем, кофе, дает книжки, говорит «отдыхайте», говорит, о чем желают слышать, посмеивается, подмигивает, хвалится, что владеет гипнозом, настаивает, что может читать мысли на расстоянии, желает это доказать, не сидит на одном месте, уговаривает попробовать, внушает: «вы засыпаете» и другую чепуху, говорит, чтобы представили свою мечту, день-другой в прошлом, что-нибудь любимое из книг, убегает в другую комнату, сидит там, потом возвращается, гадает, говорит, что сегодня не получилось, в другой раз, не в форме, все смеются, мило проводят время за остротами и давно уже привыкли к его странностям и неудачным фокусам; приятно, когда человек доставляет людям удовольствие и смех. И удивительным иногда кажется, что он знает множество судеб, рассказывает так, будто сам их пережил, иногда похоже, что он повествует о будущем или о далеком-далеком прошлом и не раз ему предлагали заняться сочинительством, кое-кто считает, что он даром прожигает талант.

И никто еще не видел, с каким наслаждением после ухода гостей Кузьма Бенедиктович отдается вдохновению в своей маленькой мастерской. Его рвение может сравниться с энтузиазмом алхимика, жаждущего соткать из воздуха золото. Но мало кому дано увидеть, что ждет впереди, и еще меньше тех, кто из желаемого творит действительное.


«Не случилось ли с Раджиком что?» — беспокоится Кузьма Бенедиктович, открывая дверь.
На пороге виновато улыбается Веефомит. Извини, дескать, вон кого к тебе веду.


— Дядечка Кузя! Дядечка любимый, я так по тебе соскучилась! — бросилась Леночка целовать Кузьму Бенедиктовича. — Так скучала, ну прямо ужас! Как здорово ты пахнешь табаком! Я замуж выхожу и сразу к тебе!
Веефомит смущается. Все это напомнило ему Москвичку. Ему всегда везет на посредничество. Вот и Радж недавно с кулаками ревности бросался. Одна беда с этими женщинами, какие бы они ни были.


Кузьма Бенедиктович улыбается, он несказанно рад видеть Леночку, это он захотел, чтобы она приехала. На третьем госте он задерживает взгляд своих серых насмешливых глаз.
— Полагаю, вы и есть женишок? Гвоздь сезона и одинок в своих воззрениях?
— Я тебе говорила, что дядя Кузя видит всех насквозь! — затащила Леночка Копилина в квартиру.
— Папа, конечно, не в курсе, — набивает трубку Бенедиктыч, — и вы, конечно, голодны и на восьмом небе от счастья?


Он повел Леночку на кухню, возвратился и тогда только заметил, что жених прячет за спиной гитару, обыкновенную и недорогую, а в руке у него приемник.
— И это всё ваше имущество? Невелико приданое. А что Валерий Дмитриевич, хорошо, когда вокруг столько молодоженов?
Валерий Дмитриевич смолчал, он знает, что дальше последует.
— Так-так, — продолжал Бенедиктыч, — я удивлен, что есть люди, всё еще слушающие радио. Я, вон, и телевизор не включаю.
— Дядя Кузечка, ты просто сам телевизор, — крикнула из кухни Леночка, — на тебя смотри — не насмотришься, родной ты мой дядечка Кузечка.
От таких слов даже Валерий Дмитриевич разулыбался во весь рот. Копилин смущен. О Бенедиктыче он был наслышан от Леночки и давно уважал его заочно.
— Ну, садись, Алеша, вот сюда, в кресло, здесь и отдыхай.


Веефомит не спускает глаз с Бенедиктыча, в этом кресле он сам сидел не раз, когда Кузьма начинал свои розыгрыши с гипнозом.
— Мы зашли к вам на старую квартиру, — заговорил наконец Копилин, — а там Раджик спит, это он нас зачем-то к Валерию Дмитриевичу отправил, а там Зинаида читает главы из романа.
— Леночка смеялась, — с грустью сказал Веефомит.
— Она просто взбесилась, ваша романистка! — выскочила Леночка, — как вы ее здесь все терпите?
— Лена, займись едой, — сурово сказал Копилин.
И она послушалась. Кузьме Бенедиктовичу это понравилось. Хорошо, когда есть на свете человек, которого слушается эта бесовская девчонка.
— А что вы ловите по приемнику? — поинтересовался он.
— «Голос Америки», — не задумываясь, ответил Копилин.
— А что, до сих пор существуют «Голоса»? — изумился Бенедиктыч. — А хотя, конечно, раз есть Америка, будут и «Голоса».
Валерий Дмитриевич разволновался. Ему не терпелось поговорить с Копилиным о политике, а Бенедиктыча интересовало другое.
— Вы гитарист? Очень хорошо. А откуда? Сколько лет? Отлично!..


Он задавал вопросы, не выслушивая ответов, и Веефомит увидел, что Кузьмой завладело все то же непонятное желание начать игру в гипноз. Но сегодня это желание было не совсем обычным, каким-то образом Веефомиту, да и Копилину, впервые удалось испытать редкое состояние, подобное тому, когда чувственно и всеобъемлюще растворяешься всюду, проникаешь в каждую травинку, в движение ветра и шорох волн, будто приподнимаешься над землей, отрываясь от целого, но в то же время остаешься недвижим, спокоен и созерцаешь все процессы и самого себя со стороны. По подоконнику ударили тяжелые капли дождя.


— Все так же трудно в столице с пропиской? — спешит Бенедиктыч и в глазах его прыгают искорки.
— Да, — забеспокоился Копилин, — жилья много, а с пропиской пока трудно, но говорят, скоро ее повсеместно отменят.
— Неужели? — равнодушно изумляется Бенедиктыч.
Сегодня он дарит себе радость, раз приехала Леночка, то пусть будут и покой воспоминаний, и полумрак, и чувство любви к ближнему, и дождь...
Бенедиктыч порозовел. Сухой и морщинистый, он выпрямился, разгладился, стал будто выше, и трудно было оторваться от его глаз, горящих чудной страстью.


Веефомит знал, какие слова он сейчас скажет, а ливень хлынул во всю мощь, сделалось почему-то жутко, и Бенедиктыч прошептал, не в силах сдержать радостно-лукавую улыбку:


— Хотите, Леша, я угадаю ваши мысли? Вспомните один день, какой-нибудь период из жизни с Леночкой, и я угадаю через комнату.
Алексей от удивления встал.
— Нет, нет, сидите, — усадил его Бенедиктыч, положите голову на спинку, так, и закройте глаза. Очень удобное кресло. Вспоминайте, это недолго. Леночка, не входи сюда десять минут, мы переодеваемся!
— Ладно! — крикнула Леночка.
И Бенедиктыч убежал в мастерскую.


— Тишина! — высунулся он из-за двери, — абсолютная тишина, я сосредотачиваюсь.


Веефомит усмехнулся и, закрыв глаза, стал слушать дождь.

 

 

 

 

 

 

 

 

 


Эх, Николай Васильевич!

 

 

То было не в первый раз, когда Кузьма Бенедиктович воспроизводил картины прошлого. Их накопилось много, но его мало что устраивало. Так, два-три стоящих штришка, парочка куцых мыслей, а в основном, как в кино — подмена одной плоской действительности на другую, пусть и красочную, но конечноданную, а потому и скудоумную по своему содержанию. Эти мечты сограждан о будущем его перестали интересовать, он подкинул их Веефомиту, как забавные пародии на представления о Золотом Веке, но Валерий Дмитриевич забраковал и их, сунув в мешок отвергнутых рукописей. «Достаточно ржачки», — сказал.


И сегодня Кузьма Бенедиктович не ожидал от воспоминаний ничего особенного. Вначале промелькнули каскады невзгод и скитаний, вздохи и охи; сознание пребывало во мраке, и вспышки были редки; да еще среда давила, как монотонный пресс; сумасшествия хоть ведром черпай. И вдруг что-то произошло.


Всё смешалось в один клубок, и Бенедиктыч уже не знал — то ли это Алексей или они оба восприняли так неожиданно и красочно такое простейшее явление, как Банный.

И его смутил и возвысил этот безбрежный базар человеческих судеб. Нечто нейтрально-созерцательное торжественной песней захватило его чувства, и среди тысяч банальных плоскостей он пережил свою забытую мечту.

О Банный! Великий и стойкий Банный,
кто воспоёт твою ширь и глубину,
твою тончайшую нежность
и грубую чувственность,
пустившую гибкие корни
в окаменевший Проспект Мира?
Какой гибельный, но поэтическийвосторг
в твоём малоизвестном звучании!


Неподкупную роковую тайну
скрывают твои неприютные вечера.
Ты всё знаешь — романтику тёмных дел
и злую иронию счастливых вариантов,
вычурность лиц и комизм бед,
все человеческие страсти
и оттенки любых желаний ведомы тебе,
отвергнутый и живучий Банный!

В праздники и будни, в непогоду и ясные деньки
«пятачок» у табачного киоска не бывает пуст.
Одиночки и парочки
курят и смотрят,
перешептываются, переглядываются и ждут.
Ждут последние и первые,
будущие и угомонившиеся,
музыканты и плотники вышагивают по твоей земле.


Ибо здесь торжествует и юродствует
папочка Случай.

Шизофреники и параноики
ежедневно выходят сюда на дежурство.
Это они важно курсируют
от ступенек "парфюмерного" до витрин "книжного".
Наркоманы неведомых ощущений,
ловцы дураков и доверчивых,
они знают цену своей уникальной значимости,
они и дня не проживут без тебя,
соблазнительный и коварный
Банный!

Все здесь твои актеры.
Ты лазейка
для безнадежных и шанс для честолюбивых.
Сказочный остров
и похмельный кошмар.
Лоск и сальность,
запад и север, восток и юг — твои клиенты.
Студенты и полковники,
водители троллейбусов и будущие никто —
твои заложники.
Здесь можно умереть от хохота,
либо повеситься под расписанием автобусов —
ты в один миг
можешь унизить
или щедро одарить,
о, бесстыдный и хладнокровный
Банный!

 

Здесь боятся и страдают,
смеются и знакомятся,
сливаются воедино и разбегаются навсегда.
Здесь все равны
и каждый волен успеть.
Самый праведнейший человек
расцветает здесь авантюристом.
В темноте и на свету
здесь умаляют и упрашивают,
проклинают и грозят, оживают и гаснут.


И случись великое потрясение,
взойди рай и разверзнись ад,
твои пациенты
придут к тебе людьми —
скорбящими, тоскующими,
страждущими и лелеющими
свои кровные простейшие проблемы —
чтобы вновь взывать и замирать
в ожидании иного чуда,
которое укоротило бы твою
свободную энергию,
о, проклятый и притягательный лицедей
Банный!

 

 

Тут Кузьма Бенедиктович прервал это бесконечное захватывающее действо, перевел дух, вытянул ноги и, закрыв глаза, ждал, когда улягутся горячие ощущения.


Он сидел и тихонечко наблюдал, как, словно угольки в костре, гаснут мириады ассоциаций и вспыхивают золотые звездочки микроскопических символов.
Теперь его не интересовало, как там снял Копилин жилье и какие вопросы задавали ему американские телевизионщики, приехавшие запечатлеть "ужасы Банного".


Всё теперь было мимолетным, кроме только что изведанного ощущения слияния с душой воскресшего поэта.

Неожиданно для себя Кузьма осознал, что все еще шагает, сбросив тяжесть лет, помолодевшим, по широченному Проспекту Мира - с человеком, который никогда не умирал, чьи острые реплики и замечания о происходящем вокруг воспринимаются как единственное счастье на свете. Они оба легко входили и выходили из натуры в натуру, и ирония переплавлялась в страх, а страх становился смехом, отчаянье сменялось страстью, и вновь на душе делалось свежо и мудро, и можно было взглянуть на мир глазами освобожденными от глупых эмоций и страстей.


«Эх, Николай Васильевич!» — повторял Кузьма.


И в этом «эх» и долгом старомодном «о» звучала вся полнота понимания, к которой так тернисто и долго стремился бесприютный поэт. Сегодня живость и улыбка не покидали его, и он рассказывал Кузьме о городах, в которых задыхалась его душа, о предках сегодняшних прохожих, которых охватывал столбняк при виде такого из ряда вон выходящего явления.

Сегодня ожила глупейшая мечта Копилина, не реализовав лишь один нюанс этой мечты: не шли им навстречу такие же увлеченные беседой пары, и потому хаос Проспекта Мира подхватил двух спутников и рассеял, разметал фантомами и призраками, вновь погрузив думы своих прихожан в огромную и мрачную утопию. И было слышно, как все стены города застонали, лишенные своих тысячелетних ожиданий, жестоко раздавленные клочком сказочной надежды. И может быть, или это почудилось Кузьме Бенедиктовичу, сам Банный издал что-то похожее на рёв усталого зверя.

«Эх, Николай Васильевич!» — в последний раз вздохнул Бенедиктыч, и всё погасло.


Он вновь пребывал в стенах своей одинокой комнаты, и другого бы устрашила такая участь, но Кузьма Бенедиктыч был рад несказанно и благодарил судьбу за Копилина. Он понял, что стоит на пороге. Остается распахнуть дверцы и широкий мир, сметая всё на пути, ворвется в сознание миллионов.


У него дрожали руки. Он помнил, как у этих дверей топтался великий эпилептик, так долго шедший к ним, но все же не осмелившийся их толкнуть. Он разглядывал его наэлектризованную фигуру и видел его ослепший глаз, подглядевший в щелочку тот опасный для измученного сознания мир. И он припомнил себя, ползущего от примитива к примитиву, возжаждавшего борьбы и устрашенного пролитой кровью, и пыль от изломанных судеб поднялась перед его взором...


— Погодить, погодить, — успокаивал он себя, — еще есть время обдумать.


И, закурив трубку, уже совершенно домашним, он вышел к своим гостям.

 

 

 

 

 

 

 

Жёлтое

 

Когда я лежу в постели, то мысленно пишу долгий роман про жизнь одинокой крысы. Как она сидит в баке по воле существующего порядка, кормится объедками, и как другие крысы шастают снаружи, и от одиночества в ней рождается мысль.

Я пишу роман о себе.

И вот я вижу крысу, которая заглядывает ко мне в бак, и дивится на меня: что это я там делаю?

А я лежу в своей постели и мечтаю о друге. У меня никогда не было друзей, и я всё жду человеческих глаз, так, чтобы поверить в себя и сесть за роман о крысе. А та, что заглядывала к ней в бак, думает по-соседски благожелательно:


«Не к лицу говорить: эх, если бы я был не один. Банально! И подозрительно. Вообще — всё это истерически-духовное — от духовной слабости. Веровать привык — и верует, потому что страшно, и чем больше «я», тем страшнее его потерять. Думающие часто самые подлые. И по всей видимости, за все времена христианства в организме некий веровательный орган образовался, которого ранее в природе не наблюдалось. Приобретенный атавизм, если так можно сказать. Такие со всеми не пойдут, они куда-то в «вершины» свои уходят, им хоть что — сметану или масло, коттеджи и права, они все равно хрипеть и стенать будут. Все теперь об "уходах" мечтают, вместо бога, которого нет. Вреда-то никакого, если продукции хватает. Вот только откровения обожают до умопомрачения. Всё в душу лезут, которой нет, сами себя на изнанку вывернут и за других берутся. Экспериментаторы! Это атавизм приобретенный искажает их мировосприятие и настойчивость чудовищную придает. Но между прочим, такие полезны обществу, они, как пастухи, засыпаться не дают, хотя и болят от их крика уши, вот говорят, что они даровиты, это очень спорно. Дар, он должен не от труда отрывать, а к труду подводить. Мне кажется, что их веровательный орган за дар и принимают. Их попросту нужно изучить и в официальное русло направить. Нет лишних, есть непонятые. А с помощью разума мы всё поймем. Пусть тогда отвергают настоящее устройство жизни, мы прислушаемся и полезное на заметку возьмем. Это хорошо, что они думать могут заставлять. У них можно и методы, и приёмы брать, усваивать и свою методику разрабатывать. Всякая почва благодатна, если в нее еще и удобрения внести. И еще лучше жить будем, тогда и зло исчезнет само собой. Вот Платон, идеалист был, а тоже к разумному устройству жизни шел. Что толку, что есть такие, что и в трущобах благородные. Не все же такие. В основном мы хороши, когда у нас есть чем поделиться. С этим нужно считаться. И почему это кричат, что их нельзя понять — я вот понимаю.»


Я слушаю это и вижу крысу, которая ест, ест и множится.

Я кричу ему:


— Я сделался мизантропом! Я тупик! Мне гадко и одиноко. Разреши — ведь чтобы умереть, тоже нужно мужество! Я уйду непорочным, чистым!

Он садится на мою постель и, тяжело вздыхая, говорит:


— Нет ничего ужаснее, когда у человека отнимают творчество. Это оно вскипело в тебе и ищет выхода. Страдания матерей, голод детей, катастрофы и смерти, твои терзания — ничто в сравнении с утратой вдохновения. Какую мрачную перспективу может нарисовать мыслитель? Колючую проволоку, автоматчиков, Содом и Гоморру, пытки и сжигание живьем? Что еще может придумать человеческий ум? Если уже было вырезание народов? Но мало кто знает о трагедиях, восходящих в самое небо. О той невыразимой боли человека, утратившего причастность к процессу движения мысли. Вот где по-настоящему величайшее зло этого мира, ибо за такие утраты человечество вновь и вновь будет расплачиваться деградацией, убожеством матерей, голодом детей и вырезанием народов. Ты счастлив, просто ты еще не познал этого.


— Тебе-то легко, — отвечаю я, — ты веришь в себя, ты состоялся. Ты познал меру, а если я - бездарен?


Но его уже нет. Он свободен в приходах и уходах. Он туманен.

Я лежу один, а в баке пищит крыса.

Я скребу когтями себе кожу, я хочу продолжения видений и молниеносных озарений, потому что еще одной расплавленной каплей в мой воспаленный мозг входит понимание: я привыкаю к ее постоянному присутствию.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

— Наступил 1999 год. — Характеристика Светланы Петровны из чернового письма Строева: «мне с ней плохо и вкус кожи у нее едкий, фу!» — Леночка с Копилиным ходили по малину и набрали целое ведерко. — Веефомиту стукнуло сорок лет. — Как книжку «лечить»: следы от грязных пальцев или карандашные пометки на страницах можно удалить, протирая бумагу крохотным кусочком свежего хлеба. — Больной снова лег в больницу. — Бенедиктыч и Любомир ходят дома босиком. — Бог шельму метит. —

 

 

 

 

 

 

 

(слушать)

 

 

* * *

 

Возможно не стоило бы в лучшие времена вспоминать тех, теперь уже первобытных калужан, каких ныне не сыщешь в нашем городе. Тем более, что из нижеследующих воспоминаний современник может сделать легковесный вывод, что, де, положительных героев не существовало и что вообще хороших людей раз, два и три. Нет же, нет! Ни в коем случае.

Я могу заверить, что сейчас все хорошие, отличнейшие люди, но вот тогда встречались всякие и тоже, отнюдь не злодеи, а немного, как бы это сказать, однобокие, что ли.


И позвольте, разве я виноват, что именно такие редкие гости заполняли действительность, собираясь пообщаться в моем доме, куда я сам лично никого не отбирал. И в конце концов туда стал захаживать совсем не отрицательный Бенедиктыч — скорее всего с отеческой целью отвлечь Раджика от излишних воспоминаний о загубленном изобретении. А если раньше населению не давали прочесть биографию какого-нибудь подонка или узнать о механизмах поедания человека человеком, то я согласен с мнением нынешнего руководства страной — такое зажимание и было ключом к достижению своекорыстных интересов и оттяжкой скрупулёзного изучения звериных методов и животных инстинктов. Но - ах, как давно это попугайство было! И мне понятно брезгливое чувство историков, не желающих ковыряться в неукрашающих человечество фактах. И я не буду, да и боюсь описывать всё жизненно и детально, ибо меня могут посчитать мизантропом. Я лишь вспомню один характерный вечер для иллюстрации моего тогдашнего положения в обществе, заранее обрекая на неудачу подобную форму повествования.


Так вот, сидели мы в моем доме, под старину — при керосиновой лампе, обсуждали текущие события, и, как водится, Зинаида тон и направленность беседам задавала.


— Сколько условностей цивилизация привнесла, — например, начинает она, — то нельзя, здесь кивни, это неэтично, и как хочется естественности, не правда ли, Веефомит?


Не успеваю я полусогласно пожать плечами, уже по опыту зная, что спустя время она будет превозносить цивилизацию, как вокруг ее слов разгорается жаркий спор. И я привык как-то сразу тупеть, а слова говоривших воспринимать обрывочно и бессистемно. Тем более, к этому вечеру у меня возник интерес к одному субъекту — Организму. Я всё выискивал в нем характерную особенность, но не находил — он являлся исключением из правил — организм и только, нечто законченное и цельное, вобравшее в себя все естественные процессы. Зинаида почему-то называла его "представителем средней полосы России". Он сегодня вставлял в спор реплики, которые были настолько прозрачны, что на них никто не обращал внимания.


— Бог, как духовное начало, — перебивает спор Зинаида, — растёкся по мужчинам, освободив их от вынашивания плода и родов. Он даровал эту функцию женщине, ей назначил быть хранительницей духовных ценностей, и обязал ее стимулировать мужчину становиться богом или же, если он утратил в себе божественное, - свиньей, не так ли, Веефомит?


Я уже знаю, что ей интересно исследовать меня, видеть в моих глазах испуг. Я смирился, и всё же страдаю от всех этих резких постановок дел. Вопросы-то серьезные, нешуточные, о них как-то не следует быстро забывать, как это почему-то делает Зинаида. Но я понимаю, ей лучше знать, у нее есть цель, и все мы послужим во имя создания романа.


— Я всё жду не дождусь, когда помлут эти сталые пелдуны, — говорит рядом со мной Раджик Бенедиктычу.
— Какие, сынок?
— Те, что из нас блины пекут! — воспаляется Радж, — Холошо, если бы остались одни дети и книги.
Леночка всматривается в Раджика и задумчиво опускает глаза.


— Старое утекает в младое, которое неизбежно впадает в старость, — улыбается Раджику Большой Чиновник.
Он вообще-то славный малый, этот Чиновник, вполне порядочный семьянин, компанейский, много не курит. Его сюда привел наш Спортсмен — тоже артельный парень, никого не боится, прекрасного сложения и роста. Копилин мне жаловался, что ему стыдно стоять рядом с ним.


— Женское нетерпение приводит ко лжи и развращенности, — неожиданно заявляет Голодная-кажись-девушка, и все взоры устремляются на нее.
Она любит вот так иногда посоперничать с Зинаидой в тезисности. И у нее очень здорово получается. Но все мы признаем, что она слишком нервна и импульсивна для того, чтобы тягаться с мудрой Зинаидой, которой, к тому же, как мне говорила Женщина-фирма, Голодная имела «неосторожную слабость» исповедаться в каких-то очень сугубо личных проблемах или еще в чем-то таком, что я по своей рассеянности пропустил мимо ушей. Всегда так, хотя я и интересуюсь чужими жизнями, но почему-то при этом краснею. Мне больше по нраву послушать, как читает стихи Леночка:


«Всё зримое опять покроют воды
И Божий лик отобразится в них!»


Я теперь приспособился сидеть вот так тихонечко, вспоминать стихи и читающую их Леночку и лениво перебирать ёмкие фразы гостей, возбуждающе просачивающиеся в мое отрешенное сознание. Я словно ухожу и опять возвращаюсь, разрываясь между двух миров, пытаясь ухватиться за пресловутую нить преемственности и обрести равновесие. Я маятник: там-здесь, здесь-там, и иногда — но, может быть, это глупая гордыня — мне кажется, что я всюду...


— Это уже решенный вопрос! — доносится до меня твердый голос Сытой женщины. — Наш хриплоголосый бард всем доказал, что и поэт может быть нищим.


— О чем она? — шепчу Копилину.
Он единственный, кто всегда без раздражения вводит меня в лабиринты споров. Быстро поясняет и теперь:
— Ваш Философ Грубой Дырки сказал, что настоящий поэт не имеет право жить лучше многих.
— Спасибо, — поспешно шепчу я, увидев, что Зинаида бросает в меня недовольные взгляды.


— А может, в том его и беда, что он для улучшения собственной жизни и стал бардом, кто его проверял? — говорит тайный Чемпион мира по сексуальной возне, — самое темное место на свете — человеческий мозг.
И он изящно постукал пальцами по своей розовой головке.


Это нехорошо, что я его, при всей жажде любви к человеку, почему-то недолюбливал. Есть такое: брезгуешь, к примеру, червяками, когда вполне точно знаешь, какое количество земли один червь разрыхляет в сутки, и потому никогда не втопчешь его в грязь, а все равно брезгуешь — хоть провались. Может быть, чувство у меня к тайному Чемпиону от первого знакомства с ним. Я тогда еще не знал, что он чемпион по этой возне. Сидим мы небольшим составом, и Большой Чиновник привел его и представил: «Тоже, как все ищущие люди, пописывает.» Ну и ладно. Почитал он нам что-то свое, библейское. Зинаида его проверочными тестами обстреляла,— вроде, как все. Говорим. Он все об искусстве эротики Голодной-кажись-девушке что-то рассказывал, и вдруг она его упрекает:


— Как вам не стыдно ходить вверх ногами!
— Такова моя природа, — миролюбиво пояснил он ей.
— Сейчас же уберите ногу с моего плеча! — истерично закричала она.
— Да что вы, я ею делаю всё еще лучше, чем вы рукой, — обиделся тайный Чемпион мира и длинными пальцами левой ноги почесал спину.
— Неплохо, — сказала невозмутимая Самостоятельная женщина, — непривычно немного, когда разум болтается между рук, а в общем — вполне оригинально.
И головка Чемпиона заалела от благодарности.
— Как это нелепо, — упрекнула тогда всех Зинаида, — обсуждать чужие недостатки и выпячивать свои достоинства. На кой всё это телесное — эта форма, если она пойдет на съедение червям. Важны идеи!
Мы согласились, но, скорее всего, от прозвучавшего тогда слова «червь» у меня и закрепилась в голове нелепая связь между тайным Чемпионом и этой безобиднейшей формой жизни. Бывают такие неприятные устойчивые ассоциации.


Теперь я сочувствую, что ему всегда приходится быть тайным. Я к нему привык, как привыкают ко всему живому... И признаюсь, я не нравлюсь сам себе с таким чувством брезгливости. Вон Бенедиктыч: сидит, изображает из себя добропорядочного тестя и Чемпиону чаек подносит, «с сахарком, без?» — спрашивает, к каждому слову с почтением прислушивается. А я вновь уныло осознаю, что гости гораздо активнее меня, продолжают, наверное, как в старых стихах, «работу адову», и что ни возразить им, ни дополнить их слова мне нечем. Тоска какая-то.


— Мы не знаем, что именно преследует человек, совершенствуясь профессионально, — продолжает тайный Чемпион, — снимите шоры! Вполне допустимо, что творчество — всего лишь метод устройства в жизни. И мне непонятно, почему некоторые снисходительно относятся к желающим сексуального счастья. Чего тут ужасного?
Я впервые услышал «счастье» в таком сочетании и не успел его осмыслить, как все заговорили наперебой.
— Это точно! Я вот очень даже понимаю то великое поэтическое ощущение: «Люблю я щи...та-та-та-та». Ну как там дальше у поэта? — волновалась Женщина-фирма.
— Это не то счастье! И не тлогайте гениев. В них столько всего. Они везде находят смысл, — с пониманием изрекает Радж.
— Ну и что, что они гении! А я пожить хочу, пожить - и всё, верите?! — разгорячился Спортсмен.
— Очень даже понимаю, — признается Самостоятельная женщина, — я вот обожаю рвать цветы, включенные в Красную Книгу. Знаю, что нехорошо поступаю, а не могу удержаться — такое светлое ощущение появляется, когда держишь редкий цветок, а что за тонкий аромат от них в комнате!
Она преображается на глазах, становится одухотвореннее, а Зинаида смеется:
— Вы такие наивные, такие опасные!


— Всё в кайф, родная, всё в кайф! — очень задорно радуется Человек-ман.
— Ах, спойте, Алёша, — просит Копилина Сытая женщина, — мне сегодня почему-то грустно, и мне хорошо с вами.
Копилин отнекивается и правильно делает, потому что бессмысленно что-либо затевать, пока Зинаида не подведет итог спорам.


— Когда поэта не принимают, он развивается, — направляет она разговор в нужное русло.
— Верно, — выступил Большой Чиновник, — общество стращаний, всяческих гонений — благо для молодежи, лакмусовая бумажка для выявления талантов. Вот мне тридцать семь лет, и я начинал в вопиющих условиях, они заставляли думать! Человек проверяется и формируется ими, и если он побеждает в экстремуме — то достоин и жизнен!


— Маразм крепчал, — улыбнулся Организм, и Зинаида улыбнулась, она любила свою присказку.
Кузьма Бенедиктович собирает пустые кружки, и я, передавая ему сахарницу, ненароком слышу, как Организм шепчет Сытой женщине:
— Я вот на вас смотрю и чувствую себя так неловко, вы такая, а я прямо... гадёныш, а вы... так и хочется одеться в самое лучшее, стать повыше ростом, расправить плечи... Видимо, у вас такие высокие идеалы?
— Да, - отвечает она, — я ищу зрелого человека, от которого могла бы родить великого ребенка. Что в этом плохого?


Он влюблен — этот Организм, и мне неловко. Я сам не нахожу ничего плохого в ее словах. По мне - пусть все здесь любят друг друга и переступают любые пределы. Жаль, что комната тесновата для такого коллектива, не знаешь, куда себя деть в подобной ситуации — все-таки люди шепотом говорят, значит, не хотят, чтобы их услышали. Я отодвигаюсь к двери. Меня выручает Голодная-кажись-девушка. Она произносит замечательные слова:
— У кого нет внутренних убеждений, ценностей, тому и защищать нечего. Он всегда уползет, чтобы сохранить жизнь. После гибели героев надолго остаются выживалы и изменники...
Эх, если бы она не добавила этого слова «любви» — ее речь имела бы единственный подтекст. А так многие посчитали, что ее слова рождены какой-то любовной драмой.


Общество вновь всколыхнулось, заговорило о выживалах и героях и разделилось на пессимистов и оптимистов. Я попытался встать на сторону последних. Одна Леночка да еще Бенедиктыч не принимали участие в споре. Леночке без разрешения открывать рот запретил Копилин, и она с трудом, но все-таки сдерживалась, а Бенедиктыч отправился за чаем, и я позавидовал его одиночеству на кухне. Зинаида не любила, когда я уходил, считала это негостеприимным.


А гостям было не до меня. Раджик что-то доказывал Организму, Копилин их обоих успокаивал. Философ Грубой Дырки некстати пытался объяснить свою идею о том, что людям пора бы разрешить всё и отменить механизмы подавления, хоть бы для эксперимента. Я заметил, что Зинаида его как-то творчески возбуждала. «Я за! — подхватил идею Философа Человек-ман, — я тоже думаю, что мы созрели до состояния, когда каждый может дать отчет в своих действиях и знать меру в еде, питье и удовольствиях. Нужно только убрать явных деградантов!» Но Человек-ман был слишком молод, чтобы Философ мог удовлетвориться его восторгом.
Общение продолжалось...


Я вновь ушел в себя и думал, что сегодня еще не так тесно, потому что не пришли Говорящая трибуна, Человек-пуп, Джентельмен-ноготь, милый Больной, Общий любимец и их друзья. Моя голова лопнула бы от перелива проблем и идей, в которых я итак копошился, как муха в путине. Для достоверности я могу прибавить Человека-всегда-говорящего-только-«хмы», который целыми вечерами пил крепкий чай в углу за этажеркой, но вряд ли стоит пускаться в утомительный объективизм и вставлять в диалоги его многозначительные "хмыканья"...
Я вышел из отрешенного состояния, когда услышал гитару Копилина. Его попросила сама Зинаида. Он играл и пел в тот вечер бесконечно, и я заметил, что с каждым звуком его гитары в моей голове делается просторнее и свободнее.


Я утопал в звуках, смотрел на гостей и гадал: почему одни бегут, по уши в деятельности, а другие сидят, курят, смотрят, и что же лично я представляю между ними? Я находил, что мог бы быть каждым из присутствующих и улавливал, что моя личность то множится в беспредельность, то усыхает до рамок банальнейшего типажа. Я физически осознал, что прожил тысячи жизней, и, чем дальше, тем труднее возвращаться к своему первородному «я». Чего оно хочет, это бесполое «я»? Что оно знает? Что мне мешает услышать его, понять себя? Или препятствует накопленный веками страх, когда весь разум поглощен борьбой с ним, когда он только и занят тем, что созданием красивых идей или выплесками чудовищных фантазий мученически противостоит грядущим ужасам и опасностям, которые кружат вокруг тысячами случайностей, произрастая из уродств, ошибок и дремучести? Быть может, подобные сложные стилистические конструкции запутывают всё? Или выйти к себе не позволяет иной страх — страх непомерных усилий, каких-то разрушительных жертвоприношений, утраты любви к привычным формам, надрыва и поражения в пути?..


Нет-нет, разгонял я монотонные вопросы, и сталкивался с пытливым взором Зинаиды, собирал остатки воли, смотрел на Леночку и говорил себе, что больше мне ничего не нужно, с меня довольно и этой крошечной вселенной.
А струны Копилина звучали возвышеннее, чем голоса.
И если бы не излишняя сентиментальность Голодной девушки, вечер мог бы закончиться так ровно и плавно, как угомонившееся море. Но когда Копилин доиграл, она очень чувственно и излишне искренне сказала:
— Как это здорово, если бы мы могли жить вот так единой дружной семьей!
И всем от избытка чувственности стало неловко и грустно.
Один тайный Чемпион придвинулся к ней поближе.


Глаза у гостей увлажнились, они поспешно вставали с мест. Но никто не шел к выходу. Все смотрели на Зинаиду, зная, что она должна закрыть вечер, резюмировать наговоренное. И она сказала:
— Правда у каждого своя, но есть истина, которая не есть правда, а настоящий талант всегда вызывает жестокую зависть.
Из этого все поняли, что и на нее сильно подействовала музыка Копилина, и поэтому один прекрасный тезис наложился на другой, и долгожданного парадоксального эффекта не вышло.


Помню, я встал, довольный, что сегодня Зинаида меня не потрошила, когда случилось нечто полуфантастическое — вдруг, совершенно ошеломляюще, Философ Грубой Дырки вышел на середину и не упал, а буквально бухнулся на колени и дико заголосил. Именно заголосил.


И это было ужасно! Он смотрел на Копилина мучительным пылающим взглядом, и сверху его здоровенный голый череп казался желтым диском, мистической шаровой молнией, влетевшей в раскрытое окно.
Он причитал, как на кладбище:


— Каюсь! Во всех гадких грехах каюсь! Всё пробовал, идиот! За думки тщеславные, за возню постельную, за обманутых этим черепом, — бил он себя кулаком по голове, и на глазах она наливалась кровью. — Прости, Зинаида! — умолял он со слезами на глазах, — простите все. Отпустите грехи! Не могу носить их! Переполнен! Бил зверей по голове, бил! Жену ненавидел и смерти ей желал! Все мне мешали! Род человеческий презирал! Гордыня изъела! Требовал от других чистоты, которой сам не имел! Нечист был, как и само времечко! Слаб, подл и жаден! Унижать любил, на каждом шагу трусил! Мерзостен!..


О, как долго он кричал, чем дольше, тем унизительней. Во мне всё дрожало, сотни зеркал лопались, стекло резало и кололо, и сквозь трещины и выбоины проглядывали новые зеркала, уже изуродованные узорами трещин, отражающие мои искривленные «я»; и я бы выскочил вон, если бы не этот проклятый обездвиживший всех шок…


И не стал бы я вообще упоминать об этом происшествии, если бы чуть позже, когда Философа привели в чувство и увели домой сострадательные женщины, Кузьма Бенедиктович не напомнил мне один выкрик:


— Что же делать, — признавался Философ, - мне так часто приходилось разочаровываться в человеке, в друзьях. Я гадок и жалок тем, что во мне боязнь разочарования, я никого не подпускаю всерьез, прячу тоску в глазах, я не верю, что меня не предадут и не бросят. Какой это груз, какое уныние, какой грех жить вот так!


— Это очень интересное признание, Валерий Дмитриевич, — сказал Кузьма Бенедиктович, когда привел эти слова Философа.


А если честно, сам я этих слов не слышал, а не выдумал ли их Бенедиктыч — не уверен. Я был очень раздражен этой невыдержанностью, меня возмутило, что Философ заставил всех нас после чистого чувства испытать мерзость, а лично меня вновь отшвырнуло в монотонные волны вопросов о своем «я». Лишь одна Зинаида искренне восхитилась его поступком, ну и, естественно, все очень громко и фальшиво простили ему грехи.


Раджик и я провожали Копилина с Бенедиктычем. Был поздний вечер, и в душе у меня ползали змеи. Мне казались более чем неуместными пространные рассуждения виновника этого происшествия — Копилина, гармонией звуков, или еще там чем, вызвавшего такую вопиющую реакцию у моего коллеги. Я шел рядом с тенью Раджика и слышал, как Алексей объяснял Леночке совершенно спокойно и не к месту:


— Есть такой тип обывателя. Он чтит приметы, обожает таинства, задыхается от восторга при столкновении с чудесами, интересуется интимными трагедиями, ужасается ими, всё как положено, дрожит при упоминании о бессмертии, хочет и боится жить страстно. И вот он потребляет культуру, потребляет чужие эмоции, лирику, энергию, возбуждается, и всё на пустом месте, помигает и вовремя спать ляжет, чтобы всё забыть назавтра, всю эту культуру отвергнет, возбудится каким-нибудь новым зрелищем. Когда это женщина и с ней переживешь что-нибудь нечеловечески выстраданное, то спать ложишься, как на каторгу.


На этом самом месте Леночка, ни слова не говоря, ушла вперед. И мне тоже было непонятно, кого он имел в виду. Может быть, у него уже были подобные реакции на музыку, и выходка Философа не подействовала на него, раз он мог так легко рассуждать; да и что все мы знаем о Копилине, кроме того, что он перекати-поле и страдал страхами перед магазинами?


Всем было неловко, не знаю, как другим, а мне после этих вечеров не было на планете места. Долго шли молча, и я подумал, что такие же слова говорил Москвичке. Я даже остановился от такого нелепого предположения, и захотелось развернуться и покинуть этот ниспосланный судьбой коллектив, возомнивший о себе невесть что, а на самом деле представляющий на арене жизни ничтожную малость. Все эти гипертрофированные эмоции, и кто я сам со своим недоумием? И я бы отправился бродить по замерзшей Оке, чтобы найти черную полынью и долго смотреть на притягательную текучесть, если бы Бенедиктыч не подарил мне отсрочку:


— На сегодняшний день я знаю, чего хочу, — сказал он Копилину, — я знаю, что это нехорошо, но зато честно: ходить из города в город, и чтобы никого не было, чтобы люди исчезли, чтобы войти, куда хочешь, взять, что хочешь, посмотреть, куда хочешь, чтобы побывать так в огромной пустоте, дабы душа отдохнула и насытилась. У тебя бывало так, Алеша?


Копилин что-то отвечал, но я не расслышал, потому что в этот же миг, содрогнув ночную Калугу и пригвоздив бедную Леночку к месту, рядом со мной зазвенел и тут же сорвался голос забытого Раджика:


— Исп’авить! С’очно исп’авить эту жизнь, эту чёлтову беллибелду! Мамочка моя, мамочка!..

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *


Леночка выглянула из кухни:
— Вы уже переоделись?
— Да, да, входи, — появился Бенедиктыч.


Алексей оторвался от воспоминаний и спросил:
— О чем я думал?


Веефомит улыбнулся. Он знал, что Бенедиктыч понесет всякую чепуху, погадает, посетует, скажет, что недостаточно сконцентрировал силы и энергию на проникновение в сознание. И Веефомит принимал его чудачества. Один он предполагал, что Бенедиктыч ничего не делает зря, любое действие обернется выводами и смыслом.


Но тем был и ценен Веефомит, что не лез с расспросами раньше времени. Он видел золотые руки Бенедиктыча, принял его нестандартный ум и теперь не удивлялся его шалостям и причудам. Он любил этого не понятого никем человека, хотя и странною любовью. Веефомит отдал бы весь мир за одного Бенедиктыча, который терзал его и доводил до сумасшествия, но который выкидывал такие штуки, от которых становилось ну просто сладко на сердце. Между ними тенью стояла Москвичка, и Валерий Дмитриевич всё еще ревновал, а Бенедиктыч никогда не касался этой темы. И от этого Веефомит ревновал еще больше. Сегодня Леночка ярко оживила ее образ, и Веефомит утопал в воспоминаниях.


А Бенедиктыч, как всегда в таких случаях, стал притворно охать, хвататься за грудь, зевать, жаловаться на усталость, и Веефомит понял, что пора прощаться. Перед дверьми, пожимая руку Копилину, он сказал так, чтобы никто не расслышал:
— Ты поймал жар-птицу.


Он шел по улице и кисло думал, что Зинаида с подругами там сейчас дебатирует на всю катушку и будет укорять за молчание и сонливость. «А ведь между мною и ею обыкновенная страсть! — испуганно постиг он. — Еще два-три дня и они меня совсем выживут. Что делать?» Но отбрасывая нехорошие предчувствия, он стал вспоминать Москвичку, отдался прошлому, сбегая от настоящего.


В это же время Кузьма Бенедиктович заперся в мастерской. Алексей ушел в ванную.

Леночка бережно повесила гитару на стенку и задумчиво села на диван. В который раз она спрашивала и отвечала сама себе: «Да, да, да, я счастлива! Так долго, так полно, что даже страшно. Неужели бывает так долго, так полно?» Она аналитик, милая, лапочка, умничка. Они оба, она и Копилин, медленно раскрывались, освобождаясь от тесной шелухи почек. И она всегда помнила, как стояла у последней черты, шагни за которую — ей бы уже не было возврата к пониманию Копилина, она бы уже не смогла войти в него так самоотверженно. Она видела в нем смутное отражение Кузьмы Бенедиктовича, и это для нее было странным и непознанным.

С детства Бенедиктыч был для нее сказкой, она видела его куда-то летящим, она помнила, как однажды он приехал, играл с ней и шепнул, наверное, сам себе: «Ленка, ты моя дочь», — а она запомнила, и ей всегда хочется ему сказать «отец», но она не может, ей не то страшно, не то стыдно произносить эти слова...


Она встала и на цыпочках подошла к двери мастерской. «Наверное, лег спать.» И тут из-за двери донеслись голоса, ей показалось, что там бубнит Веефомит. Но Веефомит ушел! А вот и чей-то женский голос. Она расслышала, как он грустно произнес: «Родной мой, КБТ, понимаешь, это он. Для тебя это глупость, а я вспомнила. Родной мой, это не в моей власти.» Леночка прижалась к двери. - «Вам никто здесь не будет давать интервью», — услышала она незнакомый голос. — «Почему?» — спросил кто-то. — «Потому что боятся. Я бы вам многое рассказал, накипело, но я без прописки.» Стало тихо, а потом женский голос больно прокричал: «Кузьма, я не могу без тебя! Ну что мне делать? Это безумие!»


— Кто-то у дяди Кузи есть! — шепотом, вся дрожа, сказала Леночка появившемуся Копилину.
Он смутился, но тоже остановился послушать.
— Как там может кто-нибудь быть, если никто не входил? — спросил он.


«Какое там КБТ, ты просто развратная бабенка!» — расслышали они крик, от которого в ногах похолодело. Дальше они ничего не смогли услышать.


—Телевизор, что ли? — спросил Копилин.
У Леночки горели глаза, она подскочила к телевизору, включила. Когда экран засветился, она по очереди нажала все кнопки программ. Нигде особых страстей не значилось и намеков на них не нашлось, всего один художественный фильм и тот про животноводов.
—Может быть, что-нибудь было интересное, — сказал Копилин.


В этот момент из мастерской высунулся Бенедиктыч.
—Вы не спите? Постель вон там, Ленок, а я вздремну.
Леночка встала и подошла к нему.
—Дядечка Кузя, у тебя радио есть?
Она старалась заглянуть через его плечо в мастерскую.
—Нету, Леночка, у меня телевизор.
— Один?
— Ага.
— А ты там не один?
— Кузьма Бенедиктович покраснел.
— Один я, Ленок, с кем же мне быть.
— А почему это у тебя голоса и разговоры?
Тут Кузьма Бенедиктович еще больше покраснел и стал прикрывать дверь.
— Это, Ленок, наверное, от соседей звуки просачиваются. Я им сейчас позвоню, скажу, чтобы убавили громкость.
— Нет, дядечка, ты кого-то там прячешь.
Она засмеялась и попыталась толкнуть дверь. Кузьма Бенедиктович навалился и защелкнулся на запор.
— Спокойной ночи, — услышали они.


— Ленка, так нельзя, мы все-таки гости, — упрекнул Копилин.
Но она прямо-таки воспламенилась от любопытства.
— Ну и дядечка! Знаешь, он мне как друг, он что-то там придумал, кошмар! Тут какая-то жуткая тайна, покраснел хитрец! Ты видишь, какое он чудо! Знаешь, если бы не ты (она весело рассмеялась), я бы за него вышла замуж!


С Алексеем произошло что-то необъяснимое. Он встал и ни с того, ни с сего отвесил ей звонкую пощечину.

Мир рухнул в ее голове, она всплеснула руками и убежала в ванную. Копилин долго курил на кухне.

Он проклинал эту случайно услышанную фразу: «развратная бабенка!», он презирал свою почечную шелуху, из которой так мучительно произрастал.

Он был ненавистен сам себе, ему хотелось разрыдаться и бежать, сдерживала только мысль, что он свободный гражданин вселенной и может хоть завтра уехать в Америку.

 

 

 

 

 

 

 

(слушать)

Зелёное

 

По всему дому носились запахи горячей пищи. Я решил устроить себе праздник живота.

В одиночестве я изошел на нет от терзаний и ожиданий. И будь у меня силы, я создал бы «Ожидание».

Все ждут: конца, начал, любви, получки, успехов, выздоровления, чуда, всё ждут и ждут, надеются и тем живут среди тоски и удовольствий, когда явится, придет, наступит, грянет, скажет и все переменится, станет лучше, чище, и применишь во благо силу, ум, энергию и заслужишь благодарность. "Спасибо" тоже ждут. Ждут, когда созреет, настоится, взыграет, когда кто-то там провозгласит, что можно быть человеком среди людей. И я ждал.


Ждал, когда готовил себе праздник живота, и крыса, почуяв вожделенные запахи, вставала на задние лапки и скребла когтями по стенке бака. Она уже не боялась меня, она бы ела у меня из рук, преодолей я брезгливость.

Откуда у меня такое отвращение к ней? От сказок, которые я, затаив дыхание, розовощеким херувимчиком слушал в детстве; от врожденной боязни темноты и копошащихся в ней кошмаров; из-за воображения, рисующего мягкое пушистенькое тельце с розовыми лапками, черными бусинами глаз и усатой мордочкой с белыми выпяченными зубками; от испугов перед всем неожиданным и вкрадчивым?


И это, и другое. Она — мания обо мне самом: ее желудок, ее вожделения и грызня за первое место — это я при иных объемах, формах и декорациях. Это мой закон и мой жребий — ее неистребимый инстинкт стремления к темному от света, на котором ты как у кого-то на ладони, ее вечное бегство в привычный, спасительный родной мрак, где можно, будучи сильным или слабым, верховодить или отбирать, или доедать и пищать в наркотической сладости писка.


Я не кормил ее пять дней и не ел сам. Мне был противен процесс принятия пищи. Я спокойно — она быстро. У меня ячейка — у нее ячейка. Я говорю — она пищит, стрекочет. Я тружусь — она прогрызает входы и выходы.

Да, творчество, но не для того же, чтобы на него смотреть и делаться добрее и, как утверждают, лучше. Не то, не то... Да не то же!


Зачем это горячее жжение во мне? К чему эта неудовлетворенность? Я хочу знать, зачем это проклятое вдохновение?! Ни единого мазка или малейшего звука, ни строчки, пока не пойму — зачем. Ибо в этом знании мое право произрасти из нее.


Я не ел сам и находил в себе удовлетворение, что в отличие от нее волен отказать себе. И это меня поддерживало. Она смотрела на меня бешеными глазками, готовая сожрать собственный хвост, и я знал, что она любит и боготворит меня — деспота, готова слизывать крошки с моей ладони, но я не верил ей, я видел, как она, облагодетельствованная и свободная, вновь начнет шнырять всюду, куда ее заведут лапы, куда только прогрызутся зубы. И тогда она, забывшая, кто ей даровал свободу, выплюнет на свет тысячи таких же, как сама, черных, серых, мяконьких телец, вскормит их, подохнет, и, испустив зловоние, будет объедена ими, и они, чихавшие на мое великодушие, не ведая на своем пути страха, бросятся на меня, не познавшего «зачем», не боровшегося с ними человека. Я знал, что глупо, когда столько перспектив и возможностей испытывать наслаждение, но продолжал мучить себя дикой картиной, воображаемой агонии своего растерзанного тела.


Черт побери! Я готовил себе праздник живота, я очень аккуратно соблюдал пропорции, я натащил самых изобильных вещей, я навел чистоту и порядок, я хотел есть. Она жаждала жрать. В этом едином желании мы были союзниками и врагами.


Во рту пересохло, и меня мутило от голода. Я наслаждался своими муками. Я не признавал себя психопатом. Я никого не винил. Я хотел себя.


У нее тоже текли слюни, и это я смотрел на человека, режущего хлеб и мясо. Я умолял накормить себя!

И когда я дошел до последней черты исступления и понял, что хочу, как и она, наброситься, чавкать и глотать, стучать зубами и смотреть только на спасительную горку еды, я вылил, я высыпал, я опрокинул весь свой праздник живота в ее железный бак, где действительно забурлил настоящий праздник.


Я стоял и устало смотрел. Я понимал, что еще два-три дня и я потеряю сознание, еще два три-три дня и наступит конец, потому что я один, совершенно один со своей историей о крысе.


Я давно высчитал, что бессмысленно ждать когобы то ни было, но я ждал его, чтобы он, увидев, что я достоин ответа, разрешил мои мучительные вопросы.


Я знал, что бессмысленно ждать самого себя - другого, но убеждал себя, что еще день-два и я дождусь и пойму, почему я должен есть (нет, не так, как она!), стремиться куда-то (не туда, куда она!), жить почему-то.


Я ждал всех, а она задыхалась от проглоченной пищи моего праздника живота.

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *



Сердобуев, Нематод и Строев прибыли в санаторий в золотой сезон. Море сверкало праздничной синевой. Настроение у отдыхающих игривое, женщины с ума сводят, в воде хочется пребывать сутки напролет.
— Тут-то ваша душа отдохнет! — пыхтел Сердобуев, — здесь-то вы, Леонид Павлович, подрумянитесь.


И Строеву действительно стало здесь полегче. Он даже втихую в блокнотик мысли стал выписывать. Нематод заводил знакомства и часами пропадал неизвестно где.


— Человек не на своем месте, — говорил про него Сердобуев, — ему бы представителем какой фирмы, а он ерунду всякую редактирует. Вы знаете, иногда он мне кажется чертом.


И Леонид Павлович согласился. Нематод — темная лошадка. Не то, что Сердобуев — вся грудь волосатая, открытая любым ударам и насмешкам. И поэмы его теперь никто не решается печатать. Ибо кто теперь будет читать наивную патетику:

 

«Спасибо, родина, за звезды и луну!
И если буду гол и безоружен,
Я на себя приму за то вину,
И воспою тебя, мою страну,
Которой, как и все, я очень нужен!»

Строев смеялся до колик, когда Нематод пародировал эти строки:

«Спасибо, родина, за тещу и жену,
За тестя, зятя, осень и весну,
За зубы, ласки, мысли в голове
И за стихи, что я пишу тебе.»

 

«Да, что и говорить, — думал Строев, — и Сердобуев занят не своим делом. А ведь добрейший, безобиднейший человек. Вон куда заводит самотечное образование. А эти эпохи — ...на, ва, ва, ва, ко. Хорошо, что теперь все пошло как надо.»


— У тебя, кажется, медицинское образование? — спросил Леонид Павлович тяжело дышащего Сердобуева.
Они сидели в плетенных креслах на бетонной площадке у самой воды. У Сердобуева на носу газетный листок.
— Оно, Леонид Павлович. Фармацевтика.
— А как ты в поэзию попал?
— А я с детства лирик, — душевно ответил Сердобуев, — и плодовит был, сейчас не то, я аптекой заведовал, ну и писал в кабинете, отпечатывал и рассылал, основное, конечно, не проходило, кое-где кусочками просачивалось, накопилось на сборник, а там уж и засосало.
«Вот кому не грозит кривить душой» — подумалось.
— А сейчас пишется?
— Иногда много, иногда так себе, — почесал Сердобуев грудь, — в последнее время особенно тянет про туман и про старые дома, — он тяжело вздохнул, — всё, знаете, картины из детства.


Строев сказал «понятно» и закрыл глаза. И тотчас промелькнуло все тоже видение, которое (он этого не знал) давно уже преследовало и Бенедиктыча: тонкий лучистый образ маленького мальчика в языках пламени, захлебывающегося в воде юноши, потрясенного прикосновением смерти, тайнописца, вглядывающегося в основы жизни, вознесенного и изгоя, героя со связанными руками, созидающего и, наконец, — вновь беззаботного лучистого мальчика, прыгающего по огромному огнедышащему грибу…


Странное видение манило и отталкивало, и Леонид Павлович никак не мог понять, отчего оно появилось. Чтобы избавиться от этого неуместного тонкого, как паутина, образа, он открыл глаза и спросил:
— Федор, тебе никогда не казалось, что ты уже был?
Но Сердобуев спал, и тогда Леонид Павлович встал, чтобы пройтись и понаблюдать загорающих.
«И это тоже было», — думал он, глядя на картину бесчисленных тел, вдыхая запахи моря, зелени, слыша крики детворы и чаек. Он даже как-то описывал это состояние припоминания. Не в «Прыжке» ли?


— Леонид Павлович, — подбежал улыбающийся Нематод, —я вас везде ищу.
«Опять какая-нибудь сенсация», — с радостью подумал Строев. Ему сейчас хотелось отвлечься.
— Тут я с двумя мужиками познакомился, ну и разыгрываю их, что я физик в области плазмы ядра. Вы уж поддержите.
— А зачем тебе?
— Так, для впечатлений. И вам на пользу — колоритные типы.


Строев познакомился. Эти двое были, скорее, одним типом — из среднего звена начальников, старающихся походить на своих представительных боссов, для чего у них имелись все данные и вполне приличный гардероб, не было только этого тонкого умения относиться к писателям с уважением, но свысока. Строев неприятно ощутил себя рядом с ними прокурором. А Нематод вел себя как заправский ученый. Его было не узнать. И походка не та, и взгляд, полный государственной значимости. Леонид Павлович дивился на редактора, он с интересом наблюдал и тайно делал в блокноте пометки. Очень тонко Нематод вставлял в разговор мудрости из природы ядра и атомов, намекал на секретность своих изысканий и показывал, что лично знаком со многими людьми из верхних этажей.


«Мужики» хлопали глазами и не знали, куда девать свои руки. Они реагировали на каждое его движение и таскались за ним повсюду: в ресторан, на танцы, в клуб, гоняли по морю на лодке, занимали на пляже по утрам для него лучшее место. Скоро и сам Строев поймал себя на повышенном уважении к Нематоду, образ которого всё настойчивее ассоциировал с каким-то реальным физиком-ядерщиком, вот только фамилию того ядерщика не припоминал.


— Бестия! — восхищался Сердобуев, — сущий талант! Что я говорил, не своим делом Марк Иванович занят. Душа у него больших общений просит.
Шли дни, и Строев был рад, что никто не беспокоит, что солнце такое ласковое, возвращающее к нормальной жизни и человеческим раздумьям. И один раз Леонид Павлович забылся и записал сценку на глазах у Сердобуева и Нематода, чем и обрадовал их несказанно.
— Для чего тебе эти бедняги? — спрашивал он Нематода.
— Скучно, Леонид Павлович, — мигом ответил тот. —Россия, она как девка деревенская, все чуда с раскрытым ртом ждет. Я так не могу, меня сразу на пасьянс от такой тоски тянет. Вот я и играю.
— Артист, артист! — громыхал Сердобуев.
— Да, Федя, артист, и куда эффектнее играть в жизни, чем на сцене в замкнутых рамках. А здесь я сам себе режиссер, и оператор, и сценарист. Я ставлю пьесы, играю в них и смотрю, и тебя развлекаю, Федя.
Тут Леонид Павлович вновь забылся и записал мысль.
— Вы используете, да? — оживился Нематод, а Сердобуев прослезился украдкой. — Леонид Павлович, я тут интересный эпизод могу подбросить.
Федор Сердобуев стал заранее хихикать.
— Че ты, Федя, еще не выслушал, а трясесся.
Сердобуев зашелся смехом. И Леонид Павлович невольно рассмеялся. С Нематодом не соскучишься.


— Тут мы в картишки сели перекинуться, — солидно начал Марк Иванович, — а один себя за зама начальника аэропорта выдает. Король сезона, душа общества. А я вижу - что-то не то, не тянет он на зама, фальшивит. И зацепило меня, разоблачу, думаю, и специально ему одну партию проиграл, вторую, а потом бац — и в дураках оставил, бац — и еще банк снял. У него аж губы от обиды задрожали.
— А вы что, на деньги? — изумился Строев.
— Да какие там деньги! Червончики, — заспешил Нематод, — пристают, понимаешь. И знаете, как я его разоблачил? Злой он сидит, мужики над ним посмеиваются, а я разговор о книгах завел, чтобы, значит, все о нем забыли. Меня слушают, женщины поддакивают, а этот самозванец весь белый.
— Хо-хо-хо! — предвкушая подвох, смеется Сердобуев на весь пляж.
— Да я еще ничего смешного не сказал, что ты, Федя?
— Как ты с людьми-то так, Марк? — сквозь смех кричит Сердобуев.


— Да ну тебя! Так вот, начал я сыпать такими терминами, что меня мало кто понимать стал, но как зауважали, слушают, не дышат, а этот липовый зам, что червонцев своих не досчитался, глазами мигает, вижу, сейчас взорвется, еще бы - в один миг лидерства лишился. Притормозил я и жду. Вот он в полной тишине и заявил: мне, говорит, по боку, чем мучились ваши Болконские с Печориными. И Гамлет, говорит, дурак (записываете?). На кой мне, говорит, дворяне и их бабы, у меня, кричит, есть дело и отдых. А все ваши интеллигенты — жмоты, если они оценивают паршивую сумку с двумя полотенцами в сто рублей! Я желаю после работы отдыхать, а не трепаться о вздохах и охах! Вот так он, Леонид Павлович, и раскрылся.
Нематод заглянул в блокнот и поинтересовался, не повторить ли дословно?
— Нет, — посмеивался Строев, дописывая последнюю фразу, — в сто рублей, говорите? А что, вы его публично разоблачили?
— Да ну, Леонид Павлович, он на меня и так люто обижен. Печальный. Уехал он вчера, видите ли, хотел отыграться, ну я и уступил, сел и того...
И Нематод пристально заглянул в серые глаза Строеву, так, что что-то промелькнуло между ними, а что — непонятно.
— Вы же знаете, что я годами пасьянс раскладываю, пальцами каждую масть чувствую. Привычка.
И он снова по-особенному заглянул в глаза. Сердобуев часто мигал, не смеялся:
— А кто он такой, этот твой зам аэропорта ?
Этот вопрос доставил Нематоду огромное удовольствие. Он поцеловал Сердобуева в залысину и сказал:
— Летчик он первого класса, Федя.


Лицо у Сердобуева вытянулось, стало недоуменно жалким, детским.
— Так зачем он замом-то? Летчик первого класса — это же тоже хорошо.
— Милый ты мой поэт, до чего я обожаю твой теплый инфантилизм, — прижался щекой к его щеке Нематод, — в камере хранения он служит, понял? В лучшем случае у него титул мастера.
— А-а! — затрясся Сердобуев, — так он мастер камеры хранения! Ну ты, Марк, даешь!
И загорающие поднимали головы и смотрели, кто это там так счастливо смеется.


«Виртуоз! — восхищался Строев. — Но на деньги он зря, зря!»
И тут он поймал себя на желании испытать то, что испытывает, лавируя между судьбами и умами, Нематод. Всё, чем долгие годы занимался Леонид Павлович, представилось ему выдачей и приемом багажа; и кто знает, как Нематод смеется над ним, Строевым, среди подобных себе знатоков человеческих страстей.
«Может быть Марк — это и есть свобода, а мы в панцирях своих мироощущений, массовка для таких, как он?» — задавался он нелегким вопросом.


Смех над мастером сменился тоской, и Сердобуев вновь запереживал за состояние Леонида Павловича, когда услышал от него:
— Заземляешь, заземляешь, а им все мало, все не так, давай еще проще. Больно нужны им философские умопостроения!
— Бог с ними, Леонид Павлович, — ласково говорил Сердобуев, — мастера камеры хранения — это же не читатели.
— Может быть они?! — закричал Строев и указательным пальцем тыкнул в сторону лежавших на песке людей.


Солнце стояло высоко, у воды плескались дети, никаких видимых страстей. И вскоре Леониду Павловичу приснился сон.

Он увидел пропасть, в которой поселился мрак. На одной стороне стоит он, а на другой тысячи мастеров камер хранения. Леонид Павлович возбужден, активен и бросает одну за одной книги с яркой надписью «Прыжок». Бросит и, не дыша, следит, как книга, не долетая, исчезает во мраке, распушив листы. И тогда под призывы с той стороны: — «давай еще!» — он с новой энергией и надеждой швыряет книгу, а толпа скандирует: «ценность — сто рублей, давай, бросай скорей!»

Наконец у него остается одна, последняя книга. Ужас охватывает Леонида Павловича при мысли, что и она не долетит. Тогда он как-то радостно и приподнято постигает, что прыгни он сам с книгой, расстояние окажется не таким большим и пропасть будет преодолена. Воодушевленный Леонид Павлович разбегается и под восторженный визг прыгает, оттолкнувшись от края что есть силы.

Он летит над пропастью, зажмурив глаза, подогнув ноги, ожидая тверди, и его сознание плавится в непонимании: летит ли он в глубину пропасти, в объятия ли мастеров камер хранения или же куда-то далеко ввысь. Так он и просыпается - зажмуренный, с подогнутыми ногами, с побелевшими пальцами, прижимающими к груди несуществующую книгу.


Он просыпается в испуге, с остатками ощущения гибельного восторга, а над ним склоняется Нематод.


— Окно, Леонид Павлович, не закрыли, а сегодня ночью всего двенадцать градусов. Кончилось лето.
— Пора собирать чемоданы! — весело кричит Сердобуев.


Когда садились в такси, из дверей санатория вышли «мужики» Нематода, те двое, что почитали его как физика. Но к удивлению Строева, они не попрощались. Насупленные прошли мимо, с каким-то смешанным чувством взглянув на Леонида Павловича, на Марка Ивановича и вовсе не смотрели.
— Ну, поехали! — крикнул Нематод и плюхнулся на заднее сиденье.

 

Машина плавно мчалась в сторону аэропорта. Сердобуев посапывал, Леонид Павлович недоумевал, а Нематод явно ждал вопроса. И Строев спросил:
— Что твои мужики, взбесились, что ли?
- Играть в карты — это не людьми командовать, Леонид Павлович!
Он выпалил эту заготовленную фразу и расхохотался на весь салон.
— Распотрошил все-таки, — недовольно буркнул посвященный Сердобуев.
— Человек тогда только человек, Федя, когда умеет так же достойно вставать после проигрыша, как он достойно садился за игру, — назидательно сказал Нематод и мило подмигнул Строеву в зеркальце.
— Граждане города не должны обижать ближних, - пробурчал Сердобуев.
— Что ты, Феденька, деньги это же не главное, ты сам так писал в своих стихах, — веселился Марк Иванович.


«Шулер! Самый настоящий шулер. Интересно, сколько он с них содрал?» — гадал Леонид Павлович.
И под воздействием дороги, которая всегда пробуждала в нем великолепные мысли, родился смутный замысел романа под монолитным названием «Обман», где вся жизнь, привычные нормы и законы, любви и беды, наслаждения и огорчения и само существование планеты и человеческого «я» — есть виртуознейший и мудрейший Обман.


Так они и доехали до аэропорта, где в суете регистраций и посадок мысли об обмане развеялись, как дым.

 

 

 

 

 

 

 

 

— Зинаида ставит в план романа: «Проблема рождаемости. Массы. Одна из первопричин зла, етс. Проводить красной, но ненавязчивой мыслью.» — «Славы хочет, а сам того не ведает.» — Кухонная деревянная доска со временем становится неровной. Потереть ее наждачной бумагой — и она снова станет гладкой. — Есть привязанности и поступки, которые человек не раскрывает, а так молчаливо и уносит с собой за черту. — Энергия — это действие. — ул. Ленина-94, к. 11. — навстречу ушедшему.

 

 

 

 

 

 


 

* * *


Радж Кузьмич предчувствовал. Он вообще много чего предрекал.

Что, например, придет дядя-милиционер и начнет распекать: что это ты, мой хороший, бугай-разбугай, болтаешься между небом и землей, вклад свой естественный не вносишь, кормят тя, понимаешь, улицы для тебя асфальтом залили, все на тебя горбатятся, только и думают, как тебе угодить, а ты паразитируешь. Что же ты так, драгоценный?


И мало в каком другом месте смог бы предчувствовать Радж так фантастично и верно. Какое дело, скажем, свободному предпринимателю до Раджика? Кому и где ещё он нужен?

Счастливец Радж, он бы и рад за такую отеческую заботу благодарно поведать миру о дяде-милиционере, но как поведаешь, если его даже последний полицейский не поймет. Это все равно, если бы удрученный судьбой таракан подполз к бегемоту и стал ему объяснять, что чудится, будто сегодня ему за батарею ужасный порошок подсыплют, который дустом называется. И не ошибается прозорливый таракан в своих предчувствиях, а бегемот лишь плечами от недоумения пожмет, если, конечно, не лень будет шевелиться.


И, наконец, нужно признать, что нет всеохватывающих проблем. Все локальные. Скажем, сделал бы Кузьма Бенедиктович из своей частной истории с побирательством шекспировскую трагедию, так сегодня бы на нее начхали: подумаешь, с шляпой сидит на улице человек. Когда это было и чего только не бывало! Все к лучшему. Сиди со своей шляпой хоть до обморока. Это тебе, понимаешь, не ревность Отелло и не безобидность Дездемоны. Это не оплеванный своими детьми сумасшедший Лир и не гадающий о жизни и смерти принц.

Все эти предчувствия и заботливые милиционеры — частный случай. Временная необходимость времени, как сказали бы знающие люди. Не то нужно предрекать, совсем не то, на лучшее настраиваться. А если и придет милиционер, пусть скажет ему Радж, что тоже будет асфальтом улицы заливать, опомнится в конце жизни и хоть всю землю в сад превратит, благо, что она такая вот несовершенная — тут, понимаешь, пески, здесь льды, а вон там деревья. Везде будут деревья, раз такой ландшафт глаз радует!


Нет, нету совсем мировых проблем. Если и загаживают водоемы, то ведь где-то хотя бы один человек их очищает, и разве это не пример для подражания? А потом, есть же и бактерии и всякий другой паразитизм, он мигом расплодится и накинется эти загрязнения перерабатывать, отложения формировать, а отложения, как теперь уже всем известно, наши жизненные ресурсы: черное золото, газификация, удобрения...

Так что нечего Раджику жаловаться милиционеру, что у него наследственность плохая, что закручивают ему мозги разные папины технические идеи, что нет у него времени хлеб зарабатывать, а есть время кое-как мозгами пораскинуть, у папы хлеб взять да еле успеть его съесть. И предчувствует Радж, что может ответить милиционер: ну мы-то, положим, тебе нужны, а ты на кой по свету ошиваешься? Ни Гамлет, ни Отелло, ни Лир, в чем тут явление симбиоза, взаимно-необходимого существования?

Вот ведь как спросит современный милиционер: какая, мол, лично мне от тебя польза, я тебя от нарушителей порядка предохраняю, ну а ты, а ты, уважаемый Радж Кузьмич?
— А я, а я! — предчувствуя грандиозный исход, закричит Радж, — изобрету великолепную машину, которая будет людей красивыми делать, фигуру и носы им до гармонии доводить. Вот и подарок вашим детям!


И холодно ответит ему милиционер, что дети у него нормальные и носы у них что надо, и что прежде лучше бы самим изобретателям зубы хотя бы вставить, и устраивайся-ка, гражданин Раджик, как положено, нечего другим дурной пример подавать, молодежь лихорадить, а в противном случае за этот набивший оскомину паразитизм, что происходит от двух греческих слов «около» и «пища» или, если вам это приятнее, за проявление чуждого обществу явления комменсализма, то есть нахлебничества, будем вынуждены обеспечить вас инвентарем и объемом работ, прямо пропорциональных размерам вашего потребленчества и количеству восторга от радости пребывания на планете земля в образе человека.


Вот тут-то, предвосхищает события Радж, он разволнуется, разнервничается и ляпнет невпопад: «Да пойми, старик, может быть, ты еще сам успеешь попользоваться моей машиной!»
И услышит в ответ гордое и достойное:
— Пап-ра-шу не тыкать!


На том и кончится диалог. Ибо дядя-милиционер совершенно естественно не считает себя в чём-то несовершенным.


Ну какая польза от этих предвидений! Тем более, что события подобного рода случаются не часто. Потому что такие, как Раджик, представляют собой частное явление, отходящее в унылое прошлое, а милиционеры становятся все совершеннее и образованнее, и всего-то их по десятку на каждый город (и то для порядка).

И нечего об этих шальных предчувствиях тарахтеть на бумаге, окрашивая действительность в тоскливые и бренные тона.

 

 

 

 


* * *



Тогда они только-только начинали жить вместе.

Копилин принял бурные чувства Леночки, ее натуру, которая после насильственного подавления интереса к жизни и под влиянием копилинских песенных контрастов вновь загорелась к решению всех, абсолютно всех социальных проблем. На словах, конечно.


Но был один случай, когда слова не разошлись с делом. И не стоило бы вспоминать, если бы это происшествие не поставило Копилина с головы на ноги. Долгое время он пытался забыть этот случай, извлекая его из памяти, а когда ощутил в себе нечто, когда принял все таковым, как оно есть, решил пройти через это испытание стоически.


Вот как было дело.
Копилин зарабатывал на хлеб в ансамблишке, что шпарил по вечерам в молодежном кафе. Давно он помышлял уйти из творческого коллектива, имеющего самый низкопробный репертуар на всю столицу. Да и что-то нехорошее все-таки предчувствовал.


В группе-труппе был парень — Веня-солист. Имел Веня розовую внешность. Жизнелюбие и уверенность в том, что он является венцом природы, струились из каждой клеточки здоровой Вениной кожи. О том же повествовали его плавные, вкрадчивые движения, его тянучая пластилиновая мимика, его округлый, располагающий к себе тембр голоса. Казалось, чуть прикоснись к телу Вени чем-нибудь острым, и оно затрещит, как аппетитный спелый арбуз. Веня пленил женщин!


Наверное, от него исходил какой-то дурман; он был великолепно сложен и учтив. Он излучал обещание наслаждений, щедрости чувств и порядочности последствий. И действительно, ни одна из женщин не предъявляла ему претензий.


Веня жил под солнцем. Он был здоров и надежен, не брал в долг, понимал толк в мужской дружбе и уважал Копилина за любовь к гитаре.
Так бы они и расстались, забыв друг о друге, если бы не Леночка. Она приходила в кафе и общалась со всеми ансамблистами запросто. Тогда еще Копилин до конца не определился с ней. Ну влюблен, и даже хорошо и как-то увереннее себя почувствовал, и она не похожа на других, но впереди целая жизнь и, черт знает, что еще будет.


Хотя постепенно приходило понимание, что лучшего ждать не стоит, очень уж подходила она Копилину и верила в него, как никто, и готова была пойти за ним хоть в Америку. Да и о магазинах можно было забыть. Казалось ему, что она не будет ему в тягость, разве что три ее опрометчивых раза (Леночка утаила еще четыре) будут мучить, но Копилин уже прочитал классиков и рад был пострадать, ему мало было неустроенности, скитаний, ненависти к очередям, ему хотелось переломить себя и через три Леночкиных раза (а он подозревал, что три — это не все), он желал победить этот жалкий инстинкт ревности.


Он выстоял пять месяцев, хотя чуть не сошел с ума, когда через третьих лиц дознался о двух нелепостях. И он бы выпрямился, не подкосился, если бы не Веня, этот чудесный человеческий экземпляр, не стал восьмым Леночкиным разом (и шестым на счету у Копилина). И с той поры Леночка стала нормальной, а Копилин, вот странность, больным. Наверное, он все-таки по-настоящему влюблен в Леночку, если каждый день проходит для него в скрытых терзаниях.


Леночка спорила. Она всегда спорила и умела доказать. Тогда ее душа горела революционными преобразованиями России, возвращением к начальным идеям устройства общества. Тем же бредил Алексей. Это он подавал ей идеи, и она их развивала с удвоенной страстностью. За эти идеалы она с наслаждением сгорела бы на медленном огне. Он радовался находке человека, который понимает его с полуслова. Человек-Леночка постоянно затевала разговоры, что всюду всё не так, «будила спящее сознание масс», распинала «продажное лицемерие», «извращенный бюрократизм», доказывала на фактах и цитатах, что было так, а сейчас так, и нужно осуществлять так, «как было задумано». Копилин тоже доказывал, опираясь на источники, разве что не так страстно, как она. Его тогда уже начинал интересовать сам человек, природа его. Леночка не поспевала за ним, она вооружалась уже оформившимися идеями, а процесс их эволюционного чередования был для нее еще болезненнее, чем для Копилина. И вот в один прекрасный день добрый остаток идей о возврате к прежним идеалам исчез из его головы разом и навсегда. Этому, как ни странно, поспособствовала Леночка.


Они втроем сидели в комнатушке в этом самом кафе и спорили. Копилин вставлял две-три незначительных фразы и больше улыбался; глядя на жизнелюбивого Веню, он понимал, что человек не так-то прост, чтобы вот так взять и возвратиться к чему бы то ни было, тем более когда он уже сравнительно благополучно устроился. Чего-то там уравнивать, что-то ломать, когда бабка надвое сказала. У Вени маленькое наследство — дачка да машина, у Вени кое-какие доходы, масса полезных знакомств, но у Вени есть еще и голова, которая любит, чтобы ее гладили, и еще у него нечто, выражаемое в понятиях «устойчивое лидерство» и «желание прожить насыщенно и долго». Да и Венины потребности в различной-преразличной информации полностью удовлетворяются. Он гармоничен и не виноват, что другие испытывают дискомфорт. Он не ограничивает себя, всегда может разобраться, где, что и почему, у него достаточное количество своих трудовых мнений по любым областям человеческой и природной деятельности. Он не фанат, что само по себе достойно уважения, и приносит какую-нибудь радость людям своим пением.


Но вот Леночка...

Ах, эта Леночка! Лучше бы она не открывала этот крохотный изъян в гармоничном Веньямине, если всего-навсего он просто любит поговорить с хорошенькими и даже красивыми женщинами, сам не зная, что разговоры эти, на любые темы, являются для него прелюдией к основному, так сказать, милой предпраздничной суетой, отчего основное, сам праздник, делается еще более привлекательным и полным. Ну что в этом маленьком изъяне такого-разэтакого?


Вот и теперь его тон, мягкий и улыбчивый, обезоруживает Алексея, который ответно улыбается, проникаясь внутренним миром компанейского солиста. Этот дар проникновения будит в Алексее сначала смутные желания, затем непонятное волнение, нехорошие предчувствия. Его уже понемногу раздражают пылкость Леночки, ее терминология и весь этот спор о счастье для всех, о добре и зле, о том, как затевалось и что получилось.


Но Леночке (тонкой, пылкой, дерзкой) необходимо утвердиться, она не может жить без причастности к чему-то глобальному, без открытия своего назначения, она вновь обрушивается лавиной доказательств на вкрадчивые возражения солиста. Он спорит умело и тонко, как никогда бы не смог спорить с мужчиной; и пылкость его просыпается медленно, и в глазах появляется блеск, видно, что любимая игра перед основным дарит его мысленным способностям дополнительные резервы. Как сладко после невыносимого жара парной шандарахнуться в холод бассейна! Или наоборот.


Этот накал влияет и на Леночку. Она запинается, краснеет, она все чаще оказывается в немом тупике перед его разумными доводами. Она так забавно разгневана (лапочка, крошечка, умница), она готова расплакаться, она ненавидит этот розовый улыбающийся рот, это пошлое монолитное мировоззрение, которое готово извратить, исказить, обесславить любую благородную идею; она готова убить, лишь бы так мерзко не надругивались над святым и над ее Копилиным, волоска которого эта «жизнелюбивая» плоть не стоит.


Алексей пытался отрезвить Леночку, но она уже была не внушаема. Эмоции залили ее отчаявшееся сознание. Не доказать и уйти поверженной означало для нее гибель, это был этап, «или-или», назавтра она не смогла бы жить, когда наконец нашла то, что казалось ей по-настоящему высоким и чистым, обретя того, чей мир стал ее жизнью и смертью, их будущим, смыслом появления на свет, после всех этих горьких разочарований, ошибок, идейной мути, презрений к себе — она вот сейчас, на вершине убежденности и счастья, должна поставить под сомнение (что для нее значило последний крах) душу и значение Копилина — да чтобы она вот так вот сдалась, да перед кем, да кем тогда она станет, да чтобы так легко расстаться с только-только обретённой жизнью — нет! — никогда!


И тогда она всем своим дрожащим существом в ослепительном озарении прочувствовала это скрытое, этот тайный изъян, то, что еще не оформилось в ней в понятиях, но было ясно уже без слов, когда она погибала, запинаясь и глупея в своих же глазах от гнева, она вдруг поняла, как она победит этого Веню; она прошла сквозь него молниеносным зарядом и ей, как день, стало ясно, к чему весь этот задор, к чему вся эта монументальная защита безразличных ему на деле философских крепостей.


Она даже привстала на цыпочки, краснея в своем праведном гневе и выпалила неожиданно для всех на какой-то торжествующей ноте:
— Хочешь, я докажу тебе, что ты никто?
Венины глаза вспыхнули и тут же померкли.
— Тебе не идея важна, — звонко сказала она, — у тебя не может быть идей, потому что натура у тебя низкая и вся в тесном ящике! И не воспринимает она ничего, что заставило бы тебя преодолевать ее низменность.


Нет, Веня не обиделся. В споре с ним она не раз позволяла себе подобные выпады. Он и не считал их оскорбительными, ведь весь этот спор и игра были для него не более, чем свободное времяпрепровождение, и не самое лучшее к тому же.
Веня потянулся в обшарпанном кресле:
— Рад был бы познакомиться с вещественными доказательствами.


Копилин так и не смог понять, что с ним стряслось в тот момент. То ли после всех этих одуряющих дебатов, из которых, к тому же, он автоматически выключился, то ли после наркотического проникновения в Веню, или же от духоты и предчувствия смены идей, то ли он не захотел понять и допускать в сознание гибельных мыслей или еще чего-то, — так или иначе, он не уловил тогда скрытого смысла и замешательства в ее взгляде - и на слова:
— Леш, выйди пожалуйста, я ему сейчас докажу, — кивнул, встал и вышел.


Он минут пятнадцать прохаживался вдоль здания, курил, ни о чем не думал, пока не заметил у обочины новенький «Мерседес». Это был первоклассный импорт, пахнуло заокеанией, и Копилин мигом лишился тревожных предчувствий, отдавшись созерцанию и фантазиям. Он не устоял, чтобы не обойти это блестящее творение несколько раз, разглядывал кресла и надписи на панелях приборов, он видел себя, летящим по улицам Филадельфии, среди каньонов и полей фермеров; мелькали небоскребы, световые рекламы, арки мостов, идеальная гладь асфальта увлекала за горизонт, менялись краски, неизменно было ощущение сбывшейся мечты и полноты грядущего.


...Он не заметил, как появилась Леночка. Она была бледна, красные пятна выступили на лбу и на щеках, но она так и светилась победой и жизнью.


— Я доказала, Лёш, — немного устало сказала она, и он все понял.
Словно из тумана проступило Венино лицо, его глаза были бесстрастны и пусты.


— Да? — почему-то спросил Копилин.


— Да, — равнодушно сказал Вениамин, — я действительно оказался скотиной, меня нельзя пускать в лучшее общество, ваши идеалы мне...
Тут он осекся, заметив, что у Копилина неузнаваемо исказилось лицо.


— Я тебя понимаю, Коп, — с неподдельным пониманием продолжил он, — я не думал, что у вас так серьезно. Все произошло как-то стихийно, заданно, что ли. Я вообще ничего не соображал. Не думай, что мне это так приятно и необходимо. Ну и напьюсь я сегодня! Прости, старик!


И сказав «привет», он плавно двинулся прочь. Он уходил, дружественный, беззлобный, символ мужского образа, усредненный лидер и побежденный победитель.


— Постой, — окликнула его Леночка, — так ты не считаешь, что теперь так, как задумывалось?


Ей, бедняжке, нужно было, чтобы Копилин собственноушно познал результат ее победы. Веня это понял и сказал всё, что она хотела:


— О, Леночка! Я признаю поражение целиком и полностью, — он так сказал, и без того привлекая внимание прохожих, — я свинтус грандиозус, у меня в голове нет ни одной собственной мысли! Это так. Ты была права. Ты — а не идея. Я могу сейчас вываляться вот здесь в пыли у ваших ног, но доживать-то нужно. Удачи вам! Привет, Коп.


И он быстро исчез, шагнув в первый же попавшийся переулок.


— Я тебе сейчас все расскажу, — объявила Леночка.
Не стоит считать, что она ничего не понимала, теперь она чувствовала его боль и, может быть, гораздо сильнее, нежели он сам. У Копилина мелькнула робкая надежда — вдруг ничего не было, с чего это он, в конце-концов, взял!
— Ну-у, — шепнул он, чуть разлепив сухие губы.
Она заторопилась:


— Я ему сказала: я — или его убеждения, я — или все самое чистое и будущее в нем. Он ответил — убеждения.
— Ну? — прохрипел Копилин.
— Тогда я расстегнула блузку. Я его предупредила, что если он выберет меня — это мое и его проклятие всем его настоящим и будущим словам, это его признание, что он скотина.
— Ну и? — задохнулся Копилин.
— Он выбрал меня, — с ужасом прошептала Леночка, окунувшись в его непереносимую боль.


Легко можно было представить, как далее развивались события, если еще учесть, что когда Копилина захлестывала ярость, он боялся самого себя.


Но все последующие несчастья и полусумасшествие Леночки пустяки в сравнении с тем, что однажды Копилин сам ощутил себя на месте Вени, когда собственноручно прощупал стены, дно и потолок своей натуры, и не будь старика Бенедиктыча, не пробить бы ему дыр в этом ящике и не просочиться бы сквозь щели новым, быть может, неограниченным веществом.

Есть смысл предупредить, что грядущие страдания Копилина могут восприниматься еще более комичными, чем нынешние, так что желающим курьезности и забав можно уже сейчас приготовить улыбки, ухмылочки, смешки, бурканье, кряхи, хохот, фырканье и прочие атрибуты веселья.

 

 

 

 

 

 Далее

 

 

Яндекс.Метрика